ПУТЕШЕСТВИЕ В ТАШКЕНТ - Азорские острова - В. Кораблинов - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 8      Главы: <   2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.

    ПУТЕШЕСТВИЕ В ТАШКЕНТ

    Послушайте про идиотика

    С шальным ветерком в башке,

    Как ездил он за экзотикой

    В далекий город Ташкент.

    Не мистика и не фантастика

    Баллада эта моя.

    Был главным ее участником,

    Как вы догадались — я.

    Два года мне снились верблюды,

    Халаты, муллы, чайханы...

    Ходил, как лунатик, покуда

    Явью не сделались сны.

    И вот предо мной — воочию —

    Чалмы, ишаки, паранджа...

    И все оказалось восточнее,

    Чем даже воображал.

    Где только не ночевал я!

    Все было мне нипочем:

    Гостиницы захудалые,

    Ночлежки за пятачок;

    В саду, под корявым тополем,

    На крепостной стене...

    Клопы меня заживо лопали,

    Жабы скакали по мне.

    Под спиртокалильной лампой —

    У лавки для сушки пьял,

    Чайханщик, что у почтамта,

    Мне коврик на ночь сдавал.

    В нем вши кишели — тьма тьмущая,

    Такого в жизнь не видал!

    А ел я от случая к случаю,

    Но досыта не едал.

    Хватались друзья за животики,

    Хихикая надо мной,

    Как, еле живой от экзотики,

    Я вскоре приплелся домой.

    Не надо ни слез, ни жалоб,

    Ведь сладостно мнится мне,

    Что если, как трус, не сбежал бы —

    Нашел я свою Шагане...

    Шагане — это так, для красного словца, для рифмы. Я тогда не любил эти есенинские так называемые персидские стихи.

    Впрочем, я их и сейчас не люблю.

    И пошло меня кидать.

    За Ташкентом замелькали Москва, Ленинград, Нижегородская ярмарка. И даже пешее хождение по волжским берегам.

    В Москве отнес в «Красную новь» тетрадку стихов. Там встретился с Федором Жицем, в те времена довольно известным литературным критиком (о нем Илья Сельвинский написал в «Записках поэта»: «Чижик, чижик желтолицый, полетел ты кверху Жицей»). Он повертел в руках мою тетрадку и сказал:

    — Хороший почерк, похож на лермонтовский.

    В Ленинграде видел, как снимали фильму (тогда так говорили, не фильм, а фильма) о декабристах. На Сенатской площади горели костры и юпитеры, пластая гигантскую тень Фальконетова медного всадника на холодную, заиндевелую стену скучного здания сената. Бородатые мужики, скрипя валенками по морозному снегу, везли на дровнишках убитых солдат. Скрип снега слышал я, но не зрители, ломившиеся вскоре на картину: кино еще пребывало в немоте. Когда в необыкновенной давке, с трудом попав в кинотеатр, увидел «Декабристов», я обозлился: картина была полна сладенькой, кощунственной красивости. Высочайшего благородства, чистоты и смелости люди шли на смерть во имя высокой идеи, а зрителя угощали смазливенькими героями, дворцовыми интерьерами, сентиментальными вздохами и соблазнительно декольтированными дамочками. Трудный подвиг превращался в слезливую мелодраму. Картина делалась на потребу нэпачей и нэпачих.

    Мне захотелось написать стихи, поэму о декабристах — наперекор этой кино-конфетке, осмеивая ее. Сами собой набросались первые строчки:

    Над омраченным Петроградом

    Шагали дюжие солдаты.

    Одухотворенность на лице —

    Она становится преувеличенной,

    Когда саврасый ундер-цер

    Дает солдату зуботычину...

    Поют сапоги, поют сапоги:

    Солдат погиб! Солдат погиб!

    Щпицрутены. Вечер. Тоска...

    И так далее. Поэма в двести с лишним строк смастерилась легко, в три дня. Она была протестом. Мальчишеским, может быть. Сперва я хотел назвать ее «Не-декабристы», но в азарте драки с «фильмой» назвал еще ужаснее: «Протеза».

    О ней будет рассказано особо.

    А в Нижнем... В Нижнем малевал плакатики и таблички для ярмарочных магазинов. Вечерами любил бродить по заросшим лопухами и крапивой стенам древнего кремля, глядеть на еще существовавшие тогда заволжские леса.

    По Волге ходил пешком из любопытства, вспоминая Горького и мельниковскую эпопею о старой жизни лесной Руси. Много интересного зарисовал в тетрадь: деревянные церквухи, кладбищенские голубцы, резные наличники окошек.

    Стихи же как-то вовсе не шли на ум. Такая могучая, такая русская, великая красота открывалась с гористых берегов Волги, что самая мысль о возможности сочинительства, о рифмах и размерах казалась противоестественной, кощунственной даже.

    И так, досыта наглядевшись на множество чудес и красот, опять-таки вернулся в Воронеж.

    Была осень, рыжие листья на тротуарах, утренние туманы. А на стенах, на заборах, на старых афишных тумбах — аршинными буквами яростно алело одно лишь единственное слово:

    МАЯКОВСКИЙ.

    Я представляю себе, как с легким чемоданчиком в руке он вышел из вокзала — огромный, в своей знаменитой серой куртке с шалевым меховым воротником, в слегка сдвинутой набок кепке, и, улыбнувшись, огляделся.

    Во всю ширину вокзальной площади раскинулся извозчичий табор. Коняги всех мастей — гнедые, пегие, вороные, серые в яблоках, буланые; пахнущие дегтем и кожей пролетки — ободранные, обшарпанные или ослепительно блестящие черным лаком, с толстыми резиновыми шинами (на дутиках, как это называлось); лихачи — с покрытыми голубыми и лиловыми сетками чистокровными орловскими рысаками. Наконец, сами извозчики, — от классических седобородых, старорежимных «ванек» до нахальных, мордастых, вечно полупьяных лихачей; одетые в заплатанные, выцветшие или, наоборот, новые, густо-синие, суконные армяки, но одинаково подпоясанные наборными, с блестящими бляхами ремешками.

    Извозчики горланили, перебивая друг у друга седоков, лошади ржали, фыркали, взвизгивали. Тучами носились и оглушительно гомонили разжиревшие от конского навоза оголтелые воробьи. Черные шапки вороньих гнезд громоздились на голых деревьях. А посреди всей этой лошадиной и птичьей неразберихи, сверкая на осеннем солнышке позолоченным крестом, стояла затейливая, с решетчатыми оконцами часовня.

    Все это увидел Маяковский, переступив порог воронежского вокзала.

    Он только что вернулся из большого заграничного путешествия. На его башмаках еще, может быть, оставались пылинки Монмартра; бродвейская лампиония еще вспыхивала в памяти огнями разноцветных реклам; нью-йоркские стриты потоком сверкающих автомобилей еще стремительно проносились перед глазами, — словом, еще очень жива была в его памяти вся та яркая и показная роскошь послевоенной заграницы, подлинную духовную нищету которой он так беспощадно видел и бичевал.

    А сейчас перед ним был кусочек провинциальной, но бесконечно милой его сердцу России, той Родины с большой буквы, с которой он вместе голодал, ходил в бои и которую неустанно славил так, как не могли прославить десятки стихотворцев, его современников.

    Мы, человек пять-шесть тогдашних молодых воронежских поэтов, знали день приезда Маяковского и решили встретить его на вокзале. Правду сказать, все мы немного робели: для нас он являлся не просто столичной знаменитостью, а знаменем был, нашим богом, нашим солнцем.

    Мы, маяковцы, в те поры отличались своей непримиримостью. Телеграмма о смерти Есенина не заставила нас рыдать; мы не таскались по пивнушкам и под отчаянные завывания скрипок («Ты жива еще, моя старушка...») не проливали пьяных слез по золотокудром поэте.

    Конечно, жалко было, что так нелепо оборвалась человеческая жизнь «звонкого забулдыги-подмастерья». Но очень уж в последние годы назойливо пестрели бесконечные его скандальные пьяные «истории», в которых правда и сплетня перепутывались до безобразного предела и которые во множестве анекдотов невероятно быстро разносились по всей России.

    Я схватился было сочинять поэму «Сергей Есенин» и сгоряча исчеркал стихами ученическую тетрадку, но вскоре охладел, забросил, позабыл все. И лишь единственный кусочек остался в памяти — из главы «Есенин в Америке»:

    Под черными пальцами стонет струна,

    Луна —

    барабан над джазом заката...

    Ах ты, небоскребная сторона!

    Да есть ли в небе твоем луна-то?

    Не качается небоскреб,

    Не шатается небоскреб, —

    Шатается поэт Есенин,

    Пьяный, русский Есенин...

    Слезы, как дождь осенний,

    Падают на белый жилет.

    Эх, и некому тебя, Есенин,

    Приголубить да пожалеть...

    Распроклятое одиночество!

    Ни имени у тебя, ни отчества —

    Этажи. Этажи. Этажи.

    Луны не видать за слезами.

    Не уходи, луна! Расскажи —

    Как там у нас, в Рязани...

    Но нам совершенно чужда была эта символическая, патриархальная Рязань, скорбная поэзия уходящей Руси. Над плакучими березками, над покосившимися часовенками и тому подобными пейзажами с «тихой грустью» мы посмеивались. Писали для газеты, газета была нашей кормилицей (во всех смыслах); безжалостно громя Чемберлена, мы не боялись замарать свои поэтические ручки и мелочью — сочиняли залихватские частушки на темы сельскохозяйственные, антирелигиозные, бытовые и прочую тьму тем, какими жила советская современность двадцатых годов.

    Встретить Маяковского на вокзале нам не удалось: он приехал часа на два раньше, не с тем поездом, с каким его ожидали. И вот мы кинулись по гостиницам. В Центральной (она помещалась тогда на проспекте, рядом с нынешним универмагом) нам сказали, что Маяковский приехал, но тотчас ушел куда-то, и мы догадались: конечно, он смотрит город.

    Воронеж тысяча девятьсот двадцать шестого!

    Нашей молодежи, привыкшей к асфальтированным мостовым, непрерывному шуму уличного движения, подземным переходам, светофорам, ярким витринам магазинов, Воронеж тех лет показался бы деревней: буйно разросшиеся за домами сады, тихие, сбегающие к речке улички, классические пожарные каланчи, столетние каштаны и тополя, ряд одноэтажных развалюшек на месте нынешнего «Утюжка», башенные часы ювелира Михайлова — «Михайловские», возле которых испокон веков назначались любовные свидания, золотые луковицы множества церквей, голубятни и великолепные извозчичьи биржи у вокзала и театра, это вековечное тарахтение пролеток по булыжным мостовым... И самые мостовые, сквозь серые камни которых пробивается мелкая зеленая травка...

    Вот примерный портрет Воронежа первых послереволюционных лет, когда горожане еще говорили по старой привычке: «возле губернаторского дома», «за Митрофаньевским монастырем», «напротив второй гимназии», а улицы все больше были Воскресенские, Введенские, Богословские да Соборные. И всюду — нэпачи в твердых старинных котелках, в кургузых, дудочками, брючках, возродившиеся сычевы, с их бытом «под Европу», уродливым, гнусным бытом воинствующих мещан, для которых мир кончается за пределами их особнячков с зеркальными стеклами и искусственными пальмами, бытом, о котором гневно кричал Маяковский:

    Грязня сердце

    и масля бумагу,

    подминая Москву

    под копыта,

    волокут

    опять

    колымагу

    дореволюционного быта...

    Однако все это, конечно, пестрые внешние приметы времени. Не они были настоящим. Настоящее зрело и поднималось, и оно было то новое, жизнеутверждающее, советское, чем жила вся страна, чем жили мы, молодежь.

    Так, на широком дворе бывшей мужской гимназии взвилась в воронежское небо деревянная мачта первой радиостанции.

    У огромных окон типографии толпился народ: в печатном цеху работала, всех удивляя, умнейшая, невиданная доселе ротационная машина.

    Но самым ярким и звонким событием года был, разумеется, пуск трамвая. Рассыпая голубые искры и весело треща звоночками, он промчался по тихим, поросшим травкой улицам. Толпы горожан стояли по обочинам тротуаров, с восхищением глядели на сверкающие новенькие красные вагоны «электрической конки», как снисходительно называли трамвай еще сохранившиеся от царских времен нафталиновые интеллигентные старички в черепаховых пенсне и черных крылатках с бронзовыми застежками в виде львиных морд.

    Трамвай пошел!

    Это было здорово! Это зачиналась как бы эра нового города. Об этом стоило писать стихи. И такие, очень хорошие, стихи написала юная поэтесса Нина Логофет.

    Она нашла-таки Маяковского.

    Побывала у него в гостинице и, радостная и гордая успехом, размахивая какой-то книжицей, прибежала в редакцию «Воронежской коммуны», где мы собрались, и объявила, что все улажено и что после выступления в театре Владимир Владимирыч приедет к нам и будет слушать наши стихи.

    Книжица же, которой размахивала Нина, была стихотворением Маяковского «Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского». С памятной надписью Владимир Владимирыч подарил эту книжечку счастливой поэтессе, и мы, сказать по правде, немножко ей завидовали.

    Однако возникал вопрос, куда пригласить Маяковского? Какие-то домашние обстоятельства помешали Павлу Леонидычу собрать нас у себя. Решили привезти Маяковского в большую, удобную квартиру воронежского врача М. Ю. Раппопорта, и тотчас дали туда знать об этом. Хозяйка ахнула и побежала покупать колбасу и булки для вечернего чаепития. А мы разошлись по домам, чтобы приготовиться к встрече: из груды стихов требовалось отобрать те, которые не стыдно было отдать на суд Маяковского.

    Не знаю, как другие, а я провозился с этим очень долго. Выберешь одно, перечитаешь — ох, плохо... Другое, третье, — нет, все не то. И — снова сначала. Стихов я тогда писал множество — три, пять в день, взахлеб. Наверно, не мог не писать, распирало. И вот я выбирал, отбрасывал, снова отбирал, и в таком бестолковом занятии пролетело время. Пора было идти в театр, а я еще, ни на чем не остановился, и мне ничего кроме не оставалось, как захватить с собой толстенную конторскую книжищу, куда переписывал стихи набело.

    К гроссбухам всегда был неравнодушен.

    И вот наконец — театр.

    Старинный воронежский театр, с его нелепыми башенками, с игрушечными теремками на крыше, с массой труб и каких-то совершенно непонятных выступов и возвышений, делающих его верх удивительно похожим на затейливое кондитерское изделие.

    В этом театре в тридцатых и сороковых годах прошлого века выступал великий Мочалов. Сюда хаживал Алексей Кольцов.

    Глазастые афиши с именем Маяковского пестрели у ярко освещенного входа. К дверям то и дело подкатывали извозчики. Толпа запоздавших чернела у входа; администратор сбился с ног, устраивая самых энергичных на приставные стулья.

    Город хлынул на вечер Маяковского, всем хотелось послушать замечательного поэта. Но какая-то (и немалая) часть воронежцев пришла просто поглазеть на него: из третьих и четвертых рук нахватав россказней о желтых кофтах, о литературных скандальчиках в богемных кабачках предреволюционных столиц — Петрограда и Москвы, весь этот народец страсть как хотел повидать такое чудо. Театр был переполнен.

    Перед самым началом мы все прошли за кулисы и познакомились с Маяковским. Нас представила Логофет.

    — Очень хорошо, — здороваясь, сказал Владимир Владимирыч. — Вы, оказывается, и в самом деле молодые... А то бывает, говорят: молодые, молодые, а на поверку — от них нафталином несет за версту! Ну, вот что, — поглядел на часы, поднялся, — пора работать, товарищи. Люблю, чтоб аккуратно. Договоримся так: когда кончу, пусть кто-нибудь зайдет, и мы отправимся. Так?

    Зайти поручили мне.

    На пустой сцене — маленький столик и стул. Вышел театральный служитель, поставил на столик стакан крепкого чая. И тотчас появился Маяковский. Его сразу узнали, захлопали. Он снял пиджак и повесил его на спинку стула. В зале раздался смешок.

    — Прошу извинить, — подходя к краю сцены, спокойно сказал Маяковский. — Сейчас начну работать. Чтение стихов, — пояснил, — это, понимаете, моя работа. Без пиджака удобней.

    Ложи, где белели накрахмаленные манишки и розово поблескивали лысины, пошелестели негодующе, пофыркали.

    — В конце концов, — Маяковский добродушно улыбнулся, — я не так уж плохо выгляжу и без пиджака... Этот жилет, например, — похлопал ладонью по своему знаменитому вязаному жилету, — куплен в Париже, и он не так дешев, как вы, быть может, думаете. Штаны на мне американские, и тоже, знаете ли, не из дешевых.

    Ложи примолкли, явно озадаченные.

    — Всякий раз, — продолжал Владимир Владимирыч, — в записках мне задают уйму вопросов. Города разные и разные вопросы, естественно. Но есть два, которые повторяются в каждом городе: на какие деньги я путешествую по заграницам и что такое поэзия. Так вот, чтоб не писали зря, хочу наперед ответить на роковые вопросы. Первое: на чьи деньги путешествую? На ваши, товарищи! Вы покупаете мои книги, а Госиздат платит мне гонорар...

    В зале возникло так называемое веселое оживление.

    — И второе: что такое поэзия. Товарищи! — громыхнул Маяковский. — На эту тему тыщи томов написаны с древнейших времен и до наших дней, а вы хотите, чтоб я ответил одним словом. Ну, хорошо, давайте, отвечу: поэзия — это фонтан.

    Галерка весело заржала.

    — Конечно, — заложив руки за спину, он шагал по сцене, — меня могут спросить, и даже обязательно спросят: а почему — фонтан? Действительно, почему? Ну, не фонтан, — отвечу я...

    Засмеялись, захлопали дружно. Маяковский развел руками, — ну вот, мол, сами понимаете.

    Через минуту он уже читал:

    Испанский камень

    слепящ и бел,

    а стены —

    зубьями пил.

    Пароход

    до двенадцати

    уголь ел

    и пресную воду пил...

    Зал притих. И вдруг в этой сосредоточенной тишине — скрип двери, свистящий шепот билетерши, приглушенные, отрывистые восклицания короткой, но энергичной перебранки, и — бочком, бочком, сломив сопротивление билетерши, в партер протиснулись двое: похожий на Эмиля Золя пожилой мужчина в пенсне и дама. Воровато озираясь, провожаемые недружелюбными взглядами, они топтались в проходе, искали свой ряд. Нашли наконец и, рассыпая направо-налево извинения, стали пробираться на место.

    Сразу же, как только началась перебранка в дверях, Маяковский умолк. Опершись на спинку стула, он стоял неподвижно и пристально следил за опоздавшими. «Золя», как червяк, извивался под спокойным, холодным взглядом. Он улыбался в замешательстве, не смея взглянуть на сцену, поправлял пенсне, и даже, кажется, высморкался.

    — Устроились? — уничтожающе-вежливо спросил Маяковский.

    Бедный «Золя» заерзал на месте: огонь направленных на него взглядов был нестерпим.

    Маяковский начал «Океан» снова.

    О том, как изумительно читал он свои стихи, много написано и рассказано, и тут ничего нового не добавишь. Чуть хрипловатый, огромной силы бас совершенно свободно, без видимых усилий лился из широкой груди большого, прекрасного человека. Маяковский не просто читал — он жил стихом, жил и дышал в каждом слове, в каждой интонации.

    Вот это-то мастерство его чтения, когда волшебно оживали слова, по внутренней своей силе доходившие чуть ли, не до физической осязаемости, — это мастерство покоряло слушателей и обезоруживало врагов, а равнодушных делало союзниками.

    Но, повторяю, о великом мастерстве Маяковского-чтеца многие хорошо рассказали, и я не буду останавливаться на этом.

    Чтение продолжалось. Покоренный зал был послушен, как дитя. Замирая, вздыхал, когда, помолчав, Маяковский окидывал долгим взглядом театр, точно видя, как:

    цвели кругом

    чудеса ботаники.

    Бананы

    сплетали

    сплошной кров... —

    или с легким шумом удивленных восклицаний настораживался: что это?

    — Странные стихи, — сказал. — Я и сам не знаю, где они кончаются... Условимся: когда отхлебну из стакана — значит, конец.

    Превращусь

    не в Толстого, так в толстого, —

    ем,

    пишу,

    от жары — балда.

    Кто над морем не философствовал?

    Вода.

    И в самом деле, прочитав последние строчки:

    Я родился,

    рос,

    кормили соскою,

    жил,

    работал,

    стал староват...

    Вот и жизнь проходит,

    как прошли Азорские

    острова, —

    Маяковский отошел к столику, улыбнулся милой своей, чуть застенчивой улыбкой и отхлебнул из стакана.

    Так был закончен цикл стихов об Америке, — то, что обещалось в афишах. Зал ревел от восторга, аплодисменты грозили развалить старые стены театра.

    Затем он отвечал на записки.

    Я видел, как «Золя» строчил и вырывал из блокнота листок за листком. Это, наверно, были злые, ехидные вопросики — та мелкая дрянь обывательщины, которую так беспощадно, под общий хохот хлестал Маяковский.

    Однако обыватель не сдавался. Пенсне прыгало на вспотевшем носу, нервно тряслась бородка.

    — Мы вас не понимаем! — истерично крикнул кто-то из крайней ложи.

    — Мы?! — поднял брови Маяковский. — Да много ль вас? Товарищи! Поднимите руки, кто не понял! Неуверенно поднялось с десяток рук.

    — Раз, два... три, четыре... восемь! — подсчитал Маяковский. — Ну что ж, — улыбнулся, покивал головой, — процент малограмотности не так уж велик.

    «Как вы расцениваете Есенина?» — спрашивалось в одной из записок.

    — Лучше всего, — сказал Маяковский, — на эту записку я отвечу стихом.

    И, помолчав, начал:

    Вы ушли,

    как говорится,

    в мир иной...

    Пустота...

    летите,

    в звезды врезываясь...

    Это были тогда еще не очень известные стихи, посвященные Есенину.

    Но вот отгремели восторги, народ пошел одеваться. Боже мой, что творилось у вешалок! Какие отчаянные схватки довелось увидеть изумленным гардеробщицам! Люди орали, — тут они открыто разделились на маяковцев и староверов. Брызгая слюной, «Золя» визжал:

    — Хам! Хам!

    — Э-эх, папаша, — укоризненно говорил ему вихрастый детина в застиранной вельветовой толстовке, — ну чего кипятитесь? В девятнадцатом кой-кто, не вам чета, хотел Советскую власть слопать — не вышло!

    — Позвольте, — опешил «Золя», — вы про что?

    — Да вот про это самое, — ухмыльнулся вихрастый.

    Я кинулся за кулисы.

    — Куда? — пожарник в гладиаторской каске стоял неумолимо. — Посторонним не разрешается.

    — Мне к товарищу Маяковскому, — попытался я прорваться. — Он ждет меня...

    — Кто там ждет, — равнодушно буркнул гладиатор. — Усе разошлись давеча.

    Я обомлел.

    — Как... разошлись?

    — А так и разошлись, — повернулся ко мне широченной брезентовой спиной.

    Понесся к гостинице, соображая по дороге, что, может быть, я перепутал, не так понял: он не в театре ждет, а в гостинице.

    Был первый час. Мелкий дождик сеял. Стояла тишина. Нахохлившись, словно мокрые вороны, неподвижно сидели на высоких козлах извозчики. Сыпля голубые искры, трамваи шли в парк. С этого часа начиналась работа ночных извозчиков.

    Я спросил у швейцара, не приходил ли Маяковский.

    — Этот большой-то? Нет, не приходил.

    Растерянный, я вышел на улицу.

    — Поехали, што ль? — заворочался крайний извозчик. — Садитесь, дешево отвезу... На рысистой.

    «Что ж это? Неужто потерял Маяковского?»

    Но вдруг слышу шаги впереди. Ровные, тяжелые. И палка стучит по мокрому тротуару. Вглядываюсь сквозь переливчатую сетку дождя: идет великан... Он!

    — Владимир Владимирыч! А мне пожарный сказал, что вы ушли...

    — Бывает, — рассеянно басит Маяковский. — Так называемое недоразумение.

    И вот мы трясемся на «рысистой». Жалобно дребезжат вихляющиеся колеса обшарпанной пролетки по скверной булыжной мостовой. Сонные дома. Мутные, сквозь мокрый туман, колеблющиеся круги фонарей. Лошадь бежит такой сноровистой рысцой, что кажется, будто мы на одном месте.

    Краеведческий музей, екатерининский «путевой дворец», медленно проплывает мимо, как во сне. Тогда он стоял еще не загороженный каменной громадой Управления Юго-Восточной дороги и всем своим архитектурным великолепием смотрел на улицу.

    — Сплошной восемнадцатый век, — мрачно вздохнул Маяковский. — Вот разве только трамвай... Ты что, — вдруг обернулся ко мне, — стихи пишешь?

    Я сказал, что стихи и что в газете.

    — Это хорошо, что в газете.

    И принялся расспрашивать, кто и какие мы.

    Почему-то получилось так, что на встрече с Маяковским нас оказалось только пятеро: Загоровский, Логофет, тот восторженный юноша, что единственным поэтом признавал лишь Петникова, какой-то случайный заезжий поэт и я.

    На столе докторского кабинета громоздились груды бутербродов. Огромный медный самовар уютно посвистывал. Маяковский сидел среди нас, как задумчивый великан, и молча, очень серьезно пил чай.

    Всех нас, только что слышавших в театре раскаты его могучего голоса, поразил этот тихий, молчаливый и даже как будто застенчивый Маяковский. Видно, вечер утомил его, он отдыхал в молчании. Мы не мешали ему.

    Наконец Владимир Владимирыч (он сидел за столом) откинулся на спинку стула, оглядел нас и просто сказал:

    — Ну что ж, почитаем, товарищи?

    Это, помню, был страшный момент. Я струсил и почувствовал, как у меня перехватило в глотке. В нерешительности, кажется, были и другие.

    Смелее всех оказалась маленькая Логофет. Бесстрашно вынула она из кармана кожаной курточки свои листки и голосом, правда, несколько дрожащим от волнения, начала читать стихи о трамвае.

    С первых же строк (я отлично видел это) Маяковский насторожился. В стихотворении, которое я, к сожалению, не могу привести на память, говорилось о том, каким был старый, «дотрамвайный» Воронеж с его прочно устоявшимся мещанско-купеческим бытом, с его сонной, медленной жизнью.

    Одни извозчики —

    и нет трамваев! —

    заканчивалась первая строфа, и повторялась в конце тех строф, где говорилось о недавней воронежской старине. Затем начиналась звонкая ода трамваю — блистающему, яркому, звенящему, — трамваю-символу, радостной примете Воронежа нового, советского. Стихи, как я уже рассказывал, были здорово написаны, и Маяковский вполне оценил их. Когда Нина кончила чтение, он сказал:

    — Очень хорошо!

    И, глядя поверх наших голов, с удовольствием повторил:

    — Одни извозчики — и нет трамваев...

    Затем попросил у Логофет листки со стихом и обещал напечатать его в «Новом Лефе». Нина сияла. Еще бы!

    А я был подавлен: после такого великолепия все в моем гроссбухе представилось мне такой дрянью, что нечего было и срамиться.

    И я решил: не буду читать.

    Заезжий поэт довольно бойко, кокетливо грассируя, продекламировал незначительные, но с претензией стихи. Маяковскому они явно не показались, он слушал рассеянно и долго молчал затем, позванивал ложечкой о стакан. В молчании вдруг забубнил себе под нос из «Цыганской рапсодии» Сельвинского:

    — Гей-та, гоп-та, гундаала, задымила, дундаала...

    Молчание было тягостным. Павел Леонидыч решил рассеять неловкость. Он спросил:

    — Скажите, Владимир Владимирыч, какого вы мнения о конструктивистах?

    Маяковский улыбнулся.

    — Да ведь никаких конструктивистов нет, это все выдумки, чепуха. Есть талантливый поэт Сельвинский. А конструктивизм...

    Показал жестом. И снова, поглядев сквозь нас, произнес задумчиво и как-то сокрушенно даже:

    — Одни извозчики... и нет трамваев.

    Это уже было недвусмысленно. Заезжий поэт понял и, сославшись на позднее время, поспешил откланяться.

    Когда он ушел, Маяковский с добродушной усмешкой поглядел на меня.

    — Ну, а ты, пожарником обманутый... Раскрывай-ка свою книжищу...

    И я с отчаянием, решив, что двум смертям не бывать, прочитал поэму о декабристах. Сперва волновался, слова застревали в горле, и я, собственно, не читал, а всхлипывал:

    Над омраченным Петроградом

    Шагали дюжие солдаты...

    А затем разошелся, — в поэме было больше двухсот строк, — и стал читать ничего себе, разборчиво. И даже, совсем осмелев, смешно протараторил про рылеевский телефон — «звонит в передней телефон и, руша кринолинами, жена бежит вскричать «алло!» — чрез спальню и гостиную».

    И про скачку царя со свитой, — снова вспомнив ночной бешеный скок воронежских пожарных в тысяча девятьсот пятнадцатом году...

    Когда кончил, Владимир Владимирыч взял нелепую мою приходо-расходную книгу и молча перелистал поэму.

    — Тебе не жаль вырвать ее? — спросил. — Я бы напечатал.

    Может быть, оттого, что ушел заезжий поэт, оказавшийся как бы инородным телом в нашей, компании, или Маяковский просто отдохнул после выступления в театре, только он стал заметно разговорчивее и веселее.

    Рассказал кое-что о своем путешествии — о том, например, как от всех этих внешне великолепных европ нестерпимо тянет противным запахом мещанских сундуков. О Париже, где, несмотря на Эйфелеву башню и Пикассо, водится самая настоящая шпана, похлеще нашей, так что по ночам бывает небезопасно даже в центре.

    — Я, например, без этой игрушки не выходил, — показал нам маленький, красивый пистолетик, который весь целиком помещался в его кулаке.

    Разговор зашел о странной гибели Есенина.

    — Что в вашем кругу, — спросил кто-то из нас, — говорят о его смерти?

    Маяковский помрачнел.

    — В моем кругу, — сказал, — сплетнями не занимаются.

    Было очень поздно, дело шло к рассвету.

    По темным воронежским улицам шли мы, провожая Владимира Владимирыча. Все так же сеял мелкий дождик осенний. В Петровском сквере, поблескивая мокрым бронзовым кафтаном, бессменно стоял великий корабельщик — Петр. По небу шибко бежали рваные предрассветные облака. Где-то на окраине взревел фабричный гудок, ему откликнулся другой, третий. Вдалеке сверкнули и рассыпались ослепительные искры первого трамвая. Город просыпался и еще в темноте начинал свой новый, полный напряженной работы день.

    И лишь кое-где нелепыми, доисторическими призраками чернели дремавшие под одинокими фонарями ночные извозчики.

    Маяковский, крупно шагая, читал нам еще не напечатанный «Разговор с фининспектором о поэзии»:

    Гражданин инспектор!

    Простите за беспокойство...

    Читал во весь голос. Эхо отзывалось в мокрых воронежских садах. Первые ранние пешеходы останавливались в недоумении. Над просыпающимся городом гремел Маяковский:

    Поэзия —

    та же добыча радия.

    В грамм добыча,

    в год — труды.

    Изводишь

    единого слова ради

    тысячи тонн словесной руды!

    Испуганные, вздрагивали сонные извозчики, вертели головами: откуда это гремит? И даже дождик перестал, будто бы вслушивался. Запоминал Маяковского.

    Утром он уехал из Воронежа.

    Было лето двадцать седьмого года — жаркие дни, благодатные дождики, веселые грозы. Была радость жизни, ощущение здоровья, легкости тела. Было желание много работать, и я действительно целыми днями не расставался с крохотной тетрадкой, куда записывал кое-что новое.

    Задумалось огромное — «Поэма Десятилетия».

    Приближалась великая годовщина. Десять лет, как десять огненных страниц, вписала в историю человечества наша страна. Эти годы-страницы, — от первых ночных выстрелов октябрьской ночью (когда я, нарушив запрет, открыл дивный ящичек с красками, попробовал и ужаснулся); от первой годовщины с первым написанным мною плакатом; от вихревого буденновского марша через Углянец до звенящего воронежского трамвая, до Маяковского, — ах, как эти годы-страницы еще горячо, живо светились в памяти! И как чудесно соединялось все с художеством моим, с отчаяниями и радостями, со старым черным колодцем и с приветливыми, ласковыми словами Владимира Владимирыча!

    В какой далекой дали зарождался замысел!

    Так и не написанные тогда стихи остались жить во мне, накапливались многие годы, и лишь тридцать лет спустя, незабываемыми образами просветив через всю жизнь, воплотились наконец в том, что было сделано уже в пятидесятых годах и что было названо «Воронежской поэмой»...

    Итак, сиянием счастья полнилось лето двадцать седьмого. Но нет, чернело все-таки облачко...

    Еще зимой в «Новом Лефе» появились стихи Нины Логофет — о трамвае. А мои декабристы? «Протеза» моя? Номер журнала, еще номер... еще, еще — где же они?

    Нет, я не впал в отчаяние. Думаю, что от него меня спасла увлеченность новой работой. Да ведь и повзрослел же я, в конце концов...

    «Ну что ж, — думал, — верно, Владимир Владимирыч, прочтя внимательно, нашел стихи мои слабее, чем они ему сперва показались... Но заметил же он поэму! Заметил!»

    Это меня как-то успокаивало, и я примирился с тем, что не видать мне «Лефа», как своих ушей. Запоздало маячило в сознании: не то, не то прочел, что-то другое надо было бы выбрать...

    Как мог, отмахивался от назойливой этой мыслишки. Так подошел июль — и я почти забыл про поэму.

    Но вот однажды, дожидаясь очереди в парикмахерской, просматривал юмористические журналы — «Крокодил», «Ревизор», «Бегемот», — их много тогда выходило, — и вдруг с крокодильской полосы фамилия моя на меня зыркнула. В известном разделе — не то «Вилы в бок», не то «По литературным ухабам» — была напечатана преехидная заметка о том, что «Маяковский отыскал нового «гениального поэта» — я не дословно, не точно привожу текст журнальный, но именно он был такой, в слегка издевательской манере, — а ниже цитировались строки из моей «Протезы».

    Я оторопел, ничего не мог сообразить: каким образом стихи попали в «Крокодил»? Что все это значит? И лишь сидя в душистых, прохладных объятиях парикмахерских салфеток, понял: да ведь напечатана поэма-то! Черт возьми, напечатана!

    А на следующий день пришел денежный перевод, и следом — открытка. Владимир Владимирыч извинялся за некоторое опоздание, за скромность гонорара. Но что — гонорар! Хотя при моих сильно потрепанных штанах и это кое-что значило.*

    Мне двадцать один год исполнился, я был молод, здоров, уверен в себе. Уверен, что — вот она, вершина, до которой один лишь шаг.

    Но что же делать теперь?

    Ах, боже мой, — что-что... Ну, конечно!

    Почтовый поезд Воронеж—Москва тащился медленно. За окном плыли не спеша сжатые поля, пожелтевшие перелески. Восемнадцать часов плелся поезд до Москвы, останавливаясь чуть ли не у каждого столба. Нетерпение разбирало, распирал восторг. Я выходил в тамбур и под грохот колес, как тогда, в двадцать втором, орал дикие, бессловесные песни. Счастью моему, как и здоровью, видно, пределов не было. Я был во всем уверен. Я все, что будет, знал.

    Но об одном лишь не догадывался, что с каждым мгновением, с каждым перестуком колес, — уплывают, уходят за горизонт дивные Азорские острова моей юности...

    ————

    Вл. Кораблинов.

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 8      Главы: <   2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.