НАСТРОЙКА РОЯЛЕЙ И ПИАНИНО. - Азорские острова - В. Кораблинов - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 8      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.

    НАСТРОЙКА РОЯЛЕЙ И ПИАНИНО.

    Дом принадлежал одному из дальних родственников Никитина, некоему Алексееву, настройщику.

    А в тех трех окнах, о каких так любовно вспоминает первый биограф поэта М. Ф. де-Пуле: «Вот он — крошечный домик... второй от угла, налево, при повороте с Садовой, с тремя окнами на улицу. Едешь, бывало, к нему в темную осеннюю ночь по едва мощенной и ничем не освещенной улице. Но вот обдают тебя лучи света и сквозь вспотевшие три окна видишь знакомые листья розовой травки и лилий...» — в окнах этих — то же, что и в других мещанских домишках по соседству — кисейные занавески, красные звездочки герани. И очень уж какой-то будничный, скучный белый ярлычок: «Продаются щенки лягавой породы».

    Желтая вывеска унижала дом поэта. Пялилась назойливо на прохожих. Рядом с этой яичницей мраморная доска казалась незаметной, как бы случайно, по ошибке прибитой к убогому мещанскому флигельку.

    Да и сама улица, из Кирочной в честь поэта переименованная в Никитинскую, все равно, как и сто лет назад, была такая же скучная, пыльная.

    Ни дом, ни улица мне не понравились. Ведь — помните? — всякая поездка в город означала праздник, а тут оказывались самые обыкновенные будни — серые, сонные. Скука.

    То ли дело — звенящая, грохочущая конка с шестернею хрипящих одров, взлетающая с Большой Девиченской на крутой Петровский спуск! Вагончик мотало — вот-вот сорвется с рельсов, опрокинется, низвергнется в тартарары... Яростные звонки, вопли кучера и верховых поддужных, выстрелы кнутов, охапки искр, летящих из-под копыт остервенившихся лошадей... С маху выносимся к памятнику Петру, к скверу на Дворянской, и все облегченно вздыхают: пронесло, слава те господи! А то ведь и так бывало, что домчат коняги до полугоры да и стоп! И тогда — трудный, на тормозах, спуск вниз, на Девиченскую, и — все сначала...

    Начав разговор о лошадях, как не вспомнить пожарные выезды. Я видел один такой, и он потряс меня. Запряженные в красные колымаги, зверовидные, жирные, могучие кони неслись с грохотом по булыжной мостовой; трубил трубач, сверкали медные каски римских воинов. Огненные хвосты факелов причудливо пятнали лоснящиеся конские крупы, золотыми сполохами метались, отраженные в стеклах окон, в витринах магазинов. Часто-часто звонил колокол, и весь этот гром и треск, трубные звуки и вихревой скок разъяренных чудовищ, осатаневших от долгого бездействия и обильного корма, — все это отпечаталось в памяти картиной совершенно фантастической, зловещей. «О серые камни копыта стучат, крутится алый свиток плаща», — написал я десять лет спустя, сочиняя поэму о декабристах. О том, как в потемках декабрьского рассвета император и его свита скачут на Сенатскую площадь, чтобы покарать восставших. Писал коряво о страшном утре 14 декабря 1825 года, а перед глазами пылали факелы воронежских пожарных, с грохотом и звоном проскакавших по Большой Дворянской в девятьсот пятнадцатом...

    Воронеж моих детских лет был необыкновенно щедр на всякие чудеса.

    Он поражал меня множеством изумительных вещей. Зеркальными витринами с чопорными, жеманными восковыми господами и расфуфыренными дамами; с дорогими игрушками вроде железной дороги, где крошечные будки, семафоры, мосты и вокзалы, где бегали, совсем как настоящие, пассажирские и товарные поезда; с чучелами медведей и волков, с громадными самоварами, с картинами в пудовых позолоченных рамах, с граммофонами, с медными трубами и бог знает с чем еще...

    Он поражал меня оголтелым свистом паровоза «кукушки», чертом проносящимся вдоль грязной канавы по тихой Кольцовской улице; двумя-тремя диковинными в те годы автомобилями, на высоких, с блестящими велосипедными спицами колесах; приятными мелодичными звоночками над дверями магазинов; золотыми калачами над булочными; яркими афишами кинематографа (или синематографа, как тогда говорили) и цирка, на которых великолепные изображались штуки: рвущий толстые цепи, обнаженный до пояса великан; или маг и чародей, черноусый красавец в черной маске, за пышные рыжие волосы держит отрубленную женскую голову (сама обезглавленная дамочка сидит рядом на стульце, чинно сложив на коленях руки в длинных черных перчатках); или некто в широкополой шляпе, со зверской ухмылкой целящийся в меня из пистолета... да нет, не перечесть всего.

    Но вот ведь странное дело: как ни захватывающе интересно было все это, как ни шла кругом голова от городских чудес, а всякий раз я расставался с ними без особенного сожалений, и с удовольствием думал в вагоне, что вот сейчас приедем в милый наш Углянец, и снова будет все то, в чем нет ни крошечки удивительного и чудесного, а только привычное и родственное: старая верба-раскоряка у ворот, бесконечные бабушкины россказни, мельницы-ветрянки у въезда в село, дубовый лесок за огородом, за челябинскими избами...

    И ничего не было дороже.

    И год, и два, и три беспечально живет маленький человек на теплой, уютной земле. В свое время научается ходить, несложные свои мысли выражать словами, познает мир не спеша. И хотя окружающее его прямо-таки кишит всевозможными тайнами и загадками, все помаленьку поддается его пониманию, все постигается, когда приходит пора. Он как бы играючи, весело, легко бежит по шумному большаку жизни. И вдруг с разбега налетает на препятствие, на нечто непостижимое. Оно не только непонятно, это препятствие, но еще и страшно, и невозможно объяснить, чем оно страшно и зачем существует. Его называют смертью.

    Маленький человек знал это слово, понимал его жуткий смысл; дважды смерть справляла свое дело в нескольких шагах от него: в одночасье умерла рыженькая сестренка Зина, двух беглых арестантов убили почти рядом с усадьбой, но оно, слово это, как-то скользило мимо его сознания, не задевая глубоко, не заставляя остановить веселый бег.

    И вдруг останавливает властно. Велит задать себе вопрос: а что это? откуда? зачем?

    Верховой нáрочный прискакал под вечер зимнего дня. На голубоватом листке телеграммы всего три слова: «Михаил Васильевич скончался».

    И тотчас в большие ковровые сани запрягается серый мерин, и в доме суета, спешные сборы, и мама плачет, и хмурится отец.

    А я счастлив: меня берут с собой.

    Дорога в санях на станцию, ночной поезд, вагон с таинственным пощелкиванием парового отопления, молочно-белый круг фонаря на потолке, наполовину задернутый синей занавеской, копченые миноги в промасленном листе «Русского слова», дешевая вагонная еда...

    Интересно необыкновенно: никуда не собирались ехать и вдруг — едем!

    Скончался острогожский дядя Михаил Васильич, в доме которого всегда почему-то пахло стиркой и который, как мне казалось, всегда был чем-то недоволен. Высокий, бледный, с чахлой бородкой. Быстр в движениях, но молчалив. Бабушка отзывалась о нем с презрительной усмешкой: «Чудак, не от мира сего, все клады ищет... Это даже и неприлично, священнику-то... Бедная Раечка!»

    Бедная Раечка была маминой сестрой, женою Михаила Васильича. Бессловесная, непримечательная, она чуть ли не каждый год рожала по мальчику. Двоюродные мои братцы отличались дурным характером и необыкновенной проказливостью: чуть что — лезли в драку и, сказать по правде, я их побаивался.

    Клады же, раздраженно поминаемые бабушкой, были не что иное, как дядино увлечение археологией. Не могу сказать, откуда пришла к нему эта страсть, но — вот подите же! — каждое лето на месяц и более уезжал с работником в степь и там копал по бесчисленным курганам и, случалось, что-то находил, какие-то черепки, бронзовую цепочку, зазубренный, изъеденный ржавчиной топоришко. Был в постоянной переписке с воронежскими «копателями» — краеведами Степаном Зверевым и В. В. Литвиновым. Все эти подробности я, разумеется, узнал много позднее, и они помогли мне хоть немного понять, что за человек был мой дядя и что значило бабушкино презрительное определение: «не от мира сего».

    Но вот теперь он скончался.

    Странное слово услышано впервые. Оно не совсем понятно, значение его туманно, загадочно. Прочитав телеграмму, мама заплакала:

    — Шестеро сироток... Как же они теперь, без отца-то?

    Значит, подумал, я, он просто-напросто умер. Но почему бы так и не сказать, а то — скон-чал-ся.

    Какое неуклюжее, неприятное слово.

    О мертвых вообще любят говорить туманно, невнятно. Например: такой-то преставился. Или: приказал долго жить. Отец однажды сказал про умершего:

    — Ушел в лучший мир.

    А старик наш Потапыч, когда заболел и его соборовали и причащали, и все говорили, что он обязательно умрет, — тот и вовсе меня озадачил. Я залез к нему на печь и, жалея его, спросил, что это с ним. «Ох, да что-что, — закряхтел старик. — Видно, брат, домой пора...»

    Какая-то путаница, неясность связывалась со смертью, и я все думал и думал об этом, и в лесу по пути на станцию, и в вагоне.

    Но приехали в Острогожск — и все еще больше запуталось.

    Когда мы вошли в дом Аполлосовых, первое, что меня поразило, был дядя Михаил Васильич. Он лежал на столе, и это, пожалуй, показалось даже немножко смешно. Я ведь никогда не видел, как обряжают покойников (мертвую Зину прямо с постельки положили в гроб и сразу унесли). Кругом все плакали, вздыхали, и было много чужих, незнакомых людей. И запах в комнатах стоял какой-то сладкий, тошнотворный: это курились расставленные по подоконникам ароматные свечки, известные под названием монашек. Черные, остроконечные, они и вправду напоминали крохотных, величиною с мизинчик, монахинь — черные ряски, черные иноческие куколи. И, верно, из-за этих монашек в дальнейшем самое слово смерть обязательно вызывало в моем воображении отвратительные пахучие угольки, дымящиеся на белых, холодных подоконниках.

    Но о монашках — к слову, между прочим; важно было другое: оказывалось, что дядя не просто умер, а отравился. Он проглотил порошок яда — стрихнина — и после этого еще сколько-то часов пребывал в каком-то непонятном мне состоянии. «Находился между жизнью и смертью», — сказал старший из моих братьев, гимназист шестого класса, любивший выражаться значительно, книжно и не всегда понятно.

    Мелькнуло жутковатое словцо самоубийство. Слово это я и раньше слыхивал и что это такое — знал. Но ведь оно до сей поры для меня всего лишь общим понятием существовало, а сейчас воплощалось непостижимо в образ лежащего на белой скатерти синевато-бледного человека, убившего себя, — для чего, зачем?

    Я слонялся между незнакомыми людьми, из их разговоров пытаясь понять — для чего же все-таки понадобилось дяде убивать себя? Но так ничего и не понял. Гости о разном толковали: о дороговизне жизни (вечная тема обывательского гостеванья), о каком-то монахе Иллиодоре, о недавнем поездном крушении, о бедственном положении несчастной вдовы, — о чем угодно толковали, только не о дяде. О нем лишь раз помянулось глухо — что глупое копанье в земле к тому только привело, что детишкам его теперь хоть по миру иди... Еще какая-то поминалась девица, сиротка, которую дядя призревал и которая... — которая что? — я не расслышал: говорившие перешли на шепот и засмеялись.

    Затем медленное время потянулось в скуке, в тоске по дому, в чужом многолюдстве, в неприятном, шумном обществе двоюродных братцев, в непрекращающемся гуле вздохов, сморканий, унылого бормотания псалтырной чтицы, в застойном смраде четырех ни разу не проветренных комнаток.

    Наконец длинный, черный, с серебряными крестами гроб, в котором лежал теперь уже совершенно на себя не похожий дядя, приподнялся высоко над головами всех и не спеша поплыл к распахнутым дверям. И все ушли за гробом, в доме остались лишь какие-то шустрые тетеньки в белых платочках, хлопотавшие с бутылками и закусками у поминального стола.

    Меня на кладбище не взяли («Нечего ему там делать», — строго сказал отец), я остался в полном одиночестве и принялся думать о дядином самоубийстве и о том, как тетя Рая со своими детьми пойдет по миру.

    Самоубийство было непостижимо. Я одно лишь понял, что оно — страшный грех. Оказывалось, самоубийц хоронят не на кладбище, а на пустырях. О самоубийстве говорилось шепотом, как о преступлении, его скрывали. Дело же так выставлялось, что Михаил Васильич, простудившись, занемог, хотел выпить хинин, порылся в домашней аптечке и нашел белый порошок в пузырьке, на этикетке которого виднелся лишь кончик латинского названия «nin». Дядя, будто бы полагая, что это хинин, насыпал в рюмочку белого порошка да и выпил, а порошок оказался стрихнином. И вот так, из-за этой ошибки, он и помер. А тете Рае теперь из-за этой же ошибки придется идти по миру.

    Мне это особенно покоя не давало, я живо представлял себе: жаркий день, пыльная дорога, тетя как нищенка, в лаптишках, бредет с сумочкой, а за ней вереницей плетутся все мои не то шестеро, не то семеро братцев и та девица, которую дядя призревал. И все тоже с сумочками и в лаптишках или даже босиком, и приговаривают жалобно: «Подайте Христа ради бедным сироткам...»

    За этими печальными размышлениями я задремал в каком-то чуланчике, приткнувшись на сундуке, и не слышал, как воротились с кладбища, как уселись за стол. Меня разбудил шум в доме, я услышал, как двигают стулья, гремит посуда и разговаривают гости. Потом мама стала звать меня:

    «Володя! Володя! Господи, да куда ж он запропастился!» Но мне не хотелось расставаться с темным чуланом, с грустным одиночеством, и я притворился, спящим. Однако меня скоро нашли и повели к столу. Мне дали вкусной рисовой кутьи с вишневым сиропом и заставили весь длинный обед просидеть со всеми.

    Я с удивлением глядел, как гости жадно ели и пили и сперва сокрушенно вздыхали и негромко, пристойно переговаривались, а потом стали шуметь, и глупые шутки пошли и смех, и даже кто-то запел фальшиво: «Тройка мчится, тройка скачет». И продолжали есть все, что ни подавали тетеньки в белых платочках. А я ужасался, что этак они всё сразу поедят и бедной тете Рае завтра же придется идти побираться.

    С тех далеких пор я ненавижу поминальные обеды и стараюсь не принимать в них участия. Ведь сколько лет прошло, как неузнаваемо изменилось все, и давно из дремучей, кондовой, превратилась Россия наша в светлую, новую, где она во всем первая — в науке, в искусстве, в космосе — а вот в бытовом, в обрядовом — нет-нет да такой тысячелетней дикостью пахнёт, что только диву даешься.

    Пришло время, все окончилось, и мы поехали домой.

    И снова был вагон, и звенел станционный колокол, и мелькали за окном железные мосты и красные кирпичные будки, и было все, что и прежде бывало в дороге, но радости от всего этого — нет, не было.

    Да, вот именно, так мне сейчас и представляется: весело бежал семилетний человек по земле — и вдруг налетел на преграду и, больно ударившись об нее, остановился, испуганный и удивленный: что это? зачем? для чего? Все перепуталось: смерть — конец жизни того человека, который назывался Михаилом Васильичем, и смерть — начало бедственной, ужасной жизни тети Раи и ее мальчишек. Смерть, наступившая от того, что сам человек пожелал умереть и выпил яд, и то, что он два часа еще жил после видимой своей кончины, «находился между жизнью и смертью», — все это поразило меня, и я все возвращался мыслями к аполлосовскому дому, к мертвецу на столе, к тошному запаху «монашек» и поминальному обжорству...

    Вагонные колеса стучали, стучали, шелестел приглушенный разговор, и мне трудно сейчас сказать — во сне или наяву были эти мысли, но так или иначе, они были. И оттого и пестрота дорожных впечатлений не веселила, как прежде, а только побуждала на новые печальные и даже мрачные размышления. О собственной смерти, например. В самом деле, думал я, мало ли что может случиться сию минуту... Крушение поезда, пожар в вагоне. Или — вот только что мост проехали, а вдруг бы он взял да и провалился под нами. Или — гроза. В прошлом году у нас на лугу одного старика молнией убило... А ну как и в меня полыхнет? Конца не виделось черным мыслям, с ними и на станцию приехали.

    А там было тихо и лунно. И как ни в чем не бывало поджидал нас Потапыч. Мы ехали по лесу, и было как-то очень светло от снега, от ныряющей в длинных облаках луны. Я, кажется, по всегдашней своей привычке опять задремал, уютно примостясь под безбрежной полой овчинного отцовского тулупа, но враз проснулся, почувствовал, что сани остановились.

    — Чуть ли не волки, — вполголоса сказал Потапыч.

    — Где? Где? —тревожно спросил отец.

    — Да вон, вишь, возле квартального столба-то...

    Я мигом выпростался из тулупа и глянул туда, куда показывал Потапыч. Луна скользнула за облако, в лесу потемнело, но все равно впереди на дороге, шагах в двадцати от нас, я разглядел какие-то шевелящиеся тени. Наш Серый стоял смирно. Он был единственной в селе лошадью, которая не боялась ни сычевского автомобиля, ни паровозных свистков. Видно, Серый и волков не боялся.

    — Что делать будем? — просипел Потапыч.

    — Да что, трогай, — засмеялся отец. — Какие это волки, это собаки, кордонские, должно... Вон у крайней — хвост калачом, я этаких волков сроду не видывал!

    Я, правду сказать, сперва испугался. Сколько страшных историй о волках рассказано было зимними вечерами на наших посиделках — и вдруг вот тебе...

    Но это действительно оказались собаки, и мы преспокойно проехали мимо. И тут мне в голову пришла развеселая мысль, какая обязательно приходит каждому человеку в самом начале его жизни: все плохое случается с другими, со мною же вовек ничего дурного не случится.

    Об эту пору начинается самая удивительная, самая счастливая полоса моей жизни: я пристрастился к чтению.

    Конечно, я и прежде немало читал, но как-то так, что от прочитанного запечатлевалось лишь действие, а люди, участники этого действия, мелькали говорящими фигурками. То есть, попросту сказать, я не умел видеть их живыми, они были как куклы, ужасно одинаковые, все на одно лицо. Они были маски. Красавицы, злодеи, отважные мальчики, бродяги, капитаны, короли и чародеи, — для каждого была своя личина, которая переходила из книги в книгу, от одного действующего лица к другому. Какие потери несла книга при таком чтении! Какие потери нес я сам!

    Но вот случилось так, что как-то вдруг — не сказать чтоб разом, хотя и в самое короткое время — я прозрел и услышал... Боже ты мой! Какой удивительный мир открылся в чтении! Уже не тени, не куклы, не маски — живые люди окружили меня, я стал жить вместе с ними, как бы воплощаясь в них, на какое-то время становясь ими. Мне пяти еще не было, когда я научился грамоте, но умение читать пришло к восьми лишь.

    Только чтó я читал!

    Никто не направлял меня, круг моего чтения был самый пестрый: я все перемалывал, мне все было интересно: и «Антон-горемыка», и «Вечера на хуторе», и «Анекдоты про шута Балакирева», и «Камо грядеши», и «великосветские» романы княгини Бебутовой, и даже жития святых. Правда, иная книга оказывалась скучной, иной раз непонятной. С первых же страниц безнадежно увязнув в трясине сокровенного от меня смысла, я тем не менее пытался выкарабкаться, понять, одолеть неясность. В таких бесплодных усилиях упрямо листалась страница за страницей, книга никогда не откладывалась и обязательно бывала прочитана механически до конца, до последней строчки. Так были без толку прочтены «Жизнь Христа» Ренана, «Откровение в грозе и буре» Николая Морозова, и еще какие-то, теперь уж не припомню. Моя книжная всеядность была чудовищна, в горячке увлечения я перехватывал через край. Читал по целым дням, читал ночами, украдкой. Терпеливо дожидался, когда засыпали родители, и тихонечко, воровски зажигал керосиновый ночничок, крохотную голубенькую лампочку, при ее тусклом свете еле-еле разбирая печать. Эти ночные чтения вконец испортили мои глаза, сделали меня на всю жизнь очкариком.

    Но какие дивные дива я пережил! Какие удивительные испытал восторги!

    Среди книжной мешанины, кипящим буруном захлестнувшей меня, особенно помню десятка два тоненьких, с тетрадку, пятикопеечных выпусков-книжечек бесконечного немецкого романа «Пещера разбойника Лехтвейса».

    Каким образом это ужасное чтиво, эти нелепые книжонки в нахально-ярких бумажных обертках попали к нам в деревню — сказать затрудняюсь. Догадываюсь, однако, что чуть ли не от тетушки остались они, от Елены Михайловны, которая с сыном, гимназистом Митенькой, гостила когда-то в Углянце. Дурацкий, по-немецки сентиментальный и слащавый «Лехтвейс» однажды был обнаружен мною в чулане, в старой, изъеденной шашелем шкатулке, битком набитой всяческим мелким хламом, и так поразил меня своими тайнами, ужасами и злодействами, что, как в раннем детстве (когда был потрясен дикими, несуразными каменными страшилищами острова Пасхи), меня одолели кошмарные видения, и я стал кричать во сне.

    Ах, что со мною наделал этот пятикопеечный Лехтвейс! Как сейчас вижу дрянную, рыхлую желтоватую бумагу его тощих тетрадок, серый, сбитый шрифт, слепую, небрежную печать. Но обложки...

    Что за обложки!

    Они, конечно, были плохо нарисованы, плохо, грубо литографированы, но как впечатляли! Черноусый злодей вонзает нож в грудь благообразного старика, и тот с неправдоподобно вытаращенными глазами падает на каменные плиты пола, и кровь алым, карминным жгутом дугою хлещет чуть ли не до потолка. Или — трое в черных балахонах, на остроконечных куколях которых жутко сверкают глазные прорези, склонились, над распростертой прекрасной Лорой... И жарко дымится огромная свеча перед распятьем... Как страшно, как жалко бедную белокурую красавицу! Или еще вот: вздыбившиеся кони на мосту, над пропастью; гигант в широкополой шляпе, в черной маске стреляет из длинного пистолета в краснорожего кучера (именно, именно такой пистолет висит на ковре над диваном у крестного!), а другой — тоже в черной маске, распахнув дверцу кареты, с галантным поклоном встречает все ту же красавицу Лору... И уж совсем нестерпимо, больно глядеть: подземелье, чугунное кольцо в стене и толстая цепь, солома вместо ложа, глиняный кувшин с водой, и снова красавица, но уже не Лора, уже другая, полуобнаженная, закованная в цепи, с кровавыми полосками — следами жестоких побоев на нежной розовой спине...

    Удивительные картинки эти были как наваждение; они-то и мучили меня ночами и бог знает до чего довели бы, если б однажды отец не догадался кинуть всю пачку окаянного романа в жарко горящую печь.

    Впоследствии он всякий раз, заставая меня за чтением, любопытствовал — чем это я увлекся, и, случалось, решительно отбирал книгу. Но ведь запретное всегда сладко, и я иной раз соблазнялся и, отыскав злополучный роман, тайком дочитывал его. По большей части я не понимал, что же, собственно, в книге скрыто такое, чтобы ее запрещать. Почти все запрещенное было мне неинтересно и даже скучно.

    Так с некоторым запозданием начались отцовские попытки наставить меня в чтении. Он стал привозить для меня из города так называемые детские книжки — Чарскую, Клавдию Лукашевич, еще какие-то преимущественно дамские рукоделия, — про умненьких и добреньких пай-мальчиков и девочек, которые тем только, кажется, и занимались, что совершали достойные подражания поступки; они обладали таким невероятным количеством всевозможных добродетелей, что крылышек им разве только не хватало, чтобы называться ангелочками.

    Я рассказывал, что однажды пришло ко мне умение видеть книжных героев живыми. Было подлинным наслаждением, забыв про все на свете, пребывать вместе с ними, слышать их голоса, ощущать их близость, до того отчетливо, живо воображая, что даже запахи улавливались: с Дон-Кихотом почему-то связывался приятный запах бабушкиного сундучка; от Робинзона Крузо пахло только что освежеванной заячьей шкуркой, от гуляки и враля пана Заглобы — вином и луком. Это может показаться немножко смешным, но ведь так и было, и вспомнилось сейчас потому, что к слову пришлось. Я же хочу сказать только, что пай-мальчиков Клавдии Лукашевич мне никогда не удавалось разглядеть — так они были одинаково безжизненны, так непомерно скучны и друг от друга отличались тем лишь, что один щеголял в матроске с золотыми якорями на синем воротнике, а другой носил соломенную шляпку и розовую рубашечку.

    Кроме всего, сама писательница (в одной из книжек красовался ее портрет) своей пышной прической, буфами на рукавах и припухлым, невыразительным лицом так походила на скучную, вечно стонущую и охающую тетю Раю, что одного взгляда на нее было достаточно, чтобы раз навсегда остаться при твердом убеждении, что все сочиненное этой сонной, рыхлой дамой есть скука, ложь и белыми нитками шитая нуднейшая проповедь добродетелей, необходимых для того, чтобы я, сделался умненьким и добреньким мальчиком.

    Итак, специально детское чтение не привилось, и, я продолжал жадно глотать книги, написанные для взрослых.

    Но мальчик уже перестал быть беспомощной щепкой в кипящем книжном буруне: появились свои пристрастия, разборчивость, что-то нравилось больше, что-то меньше, иное не нравилось вовсе. Мальчик заметно взрослел. Его вдруг охватила любовь к русской истории, кругом чтения сделались книги исторические, — нет, не ученые, конечно, не Ключевский и не Соловьев, а Загоскин, Мордовцев, какой-то В. Лебедев, исторические романы которого ежегодно прилагались к журналам «Родина» и «Русский паломник».

    Но почему же все-таки в старину кинуло, в древность? Думаю, родись я в городе, где грязные, вонючие дворы с дощатыми нужниками, где вечное тарахтение ломовых дрог и пролеток, орущие граммофоны, многолюдство вокруг да и говор какой-то чужой, как бы не русский, — и не было бы увлечения стариной, и многое из того, что таилось в скромной природе серединной России, осталось бы незамеченным. А в деревне...

    В деревне травы бушевали по пояс, крутобокие облака вольно кочевали в синем небе. Еще и ковыли в ту пору водились, и седые гривы их серебряными волнами переливались под ветром... И луга наши углянские заливные с усманскими старицами да озерками зеленели необъятно. И синяя полоса леса, и дальний монастырек, и радуга — красные ворота небес, и жеребячье ржание речного ястребка над зеркалом плеса, и конский череп, белеющий в заросли чернобыльника, — все-все как пятьсот, как тысячу лет назад, как в описаниях былинных ратных походов богатырских дружин...

    А легенды об угольницах деревенских, задымившихся в Усманском бору будто бы еще в древнюю пору строения деревянной воронежской крепости... А полуразвалившаяся часовня со святым колодцем... И ветла над нею трехобхватная, старая, как сама часовня, как сам город Воронеж...

    Древность, древность, первородная чистота полей и небес, сады, так буйно разросшиеся, что и домов деревенских не видать; и песни — старинные, протяжные, на вечерних зорях, с подголосками, с тихим, нежным замиранием истовых голосов...

    Как же мог я пройти мимо всей этой красоты, не заметив ее, не очаровавшись ею! Слишком крепки и надежны были корни, глубоко, прочно проросшие в родимую землю.

    В русскую. В углянскую!

    Тут еще надо сказать о ярких, но мгновенных вспышках памяти, которые уж не знаю, как и назвать. Озарениями, что ли?

    Да, конечно: озарения.

    Всю жизнь так со мною бывало, с детских лет я поныне: читаю книгу, разговариваю с другом, иду по улице, справляю какую-то работу, и вдруг — картина сверкнет, как зарница на рассвете, и враз потухнет.

    Не так уж много этих картин-озарений, но на протяжении шести десятков лет, постепенно умножаясь, они не тускнеют, не меняются в цвете. Нынче, в семьдесят шестом, мне случается вдруг увидеть то, что видел (или вообразил, что видел) еще в двенадцатом, четырнадцатом, в семнадцатом, двадцатом. И я могу описать эти мгновенные видения или воображенные картины, рассказать их содержание, но той яркости, какая в некий нежданный миг озаряет, почти ослепляя, передать невозможно. Тут не только живопись, но что-то и от музыки.

    Рассвет. Туман. Дремучий лес и топи.

    Дым кóстрища ночного, как струя.

    Еще темно, но на вершинах копий

    вот-вот огнем зажгутся острия...

    Хоругви подняты. И в сумраке лиловом

    зловещая, багряная заря

    уже встает над полем Куликовым.

    ...............................

    Ясна, красна заря вечерняя.

    Перепела и тишина.

    По всей Воронежской губернии

    заря в воде отражена.

    А облака, как гуси-лебеди,

    как гуси-лебеди летят.

    На синем небе гуси-лебеди

    скликают малых лебедят.

    ...............................

    И в глубях рек и заводинок—

    куски лазурной вышины.

    И взмахи крыльев лебединых

    во всех водах отражены...

    ...............................

    И когда полиняет в дождях листопад

    и снежок упадет в октябре,

    ты прислушайся ночью, как гуси летят.

    И захочется крикнуть: куда вы? назад!

    заночуйте у нас на дворе!

    ...............................

    Над черным лесом — краешек луны.

    Конь оступился и всхрапнул тревожно...

    Недобрый знак. Поворотить? Как можно!

    В Тригорском ждут: все свечи зажжены.

    ...............................

    Как исступленно-ярок летний день!

    В его расплавленном, дрожащем зное,

    во глубине густых деревьев — тень

    становится зеленой чернотою...

    Но что это? В дремоту, чернь и сонь,

    сошед с небес, врывается огонь:

    то, кончики ушей насторожа,

    кобыла ржет — так огненно-рыжа!

    И еще, и еще — в этом роде что-то. Мгновения. Вспышки. Но какое же, спросите вы, все это имеет касательство к чтению книг, о чем, собственно, я было принялся рассказывать? Подумаешь — озарения! Вспышки... чего?

    Вот в этом-то все и дело.

    У каждого существуют такие вспышки. Они являют собою заново вдруг воображенные картины из того, что удивленно увидел когда-то, может быть, во сне даже, или из прочитанного. В этих мгновениях — тот тайный заряд поэзии, без какого ни один человек не живет. А что в них из самой жизни и что из книг или снов — с годами трудно бывает разобрать: мы несем в себе эти озарения, как чудесный, сплав того и другого.

    Но вот наступил день, когда в тихое, полусказочное, уютное домашнее существование с грохотом, с бабьими воплями, с пьяным ревом и матерщиной ворвалась та настоящая жизнь, о которой я ничего или почти ничего не знал. Догадывался, конечно, постигал несовершенным своим разумом из книг, что где-то скрытно бушует она, эта незнаемая, жестокая и даже опасная жизнь, нисколько не похожая на ту, какая была мне привычна, мила и вся как есть, до крошечки, удобно размещалась в пределах нашей небольшой усадьбы.

    Но жаркие, пыльные дни июльской мобилизации были днями окончательного крушения наивного, лупоглазого детства.

    Горькое, пропахшее полынью и потом лето девятьсот четырнадцатого года...

    Мужики уходили на войну.

    Не помню, по какому случаю (гостей ли ждали, сами ли собирались куда-то в гости), но только в день отправки годных на станцию с утра нарядили меня в парадный мой бархатный костюмчик с белым кружевным воротничком, в новенькие шевровые башмачки на пуговках, в длинные черные чулочки. И когда все это началось — женские причитанья, пьяный загул уходящих, рычащие ливенки, нестройный рев песни «Последний нонешний денечек», — я вместе со всеми нашими домочадцами стоял возле дома и ошалело пялился на то, что творилось вокруг. Улица обезумела, ее было не узнать. Откуда взялось столько народу, столько телег, столько шума! Словно запруда прорвалась и хлынул неудержимо страшный, грохочущий поток, в котором невозможно было различить отдельных людей, своих, может быть, соседей, знакомых углянских мужиков... И в этой людской кипени одно лишь выделялось жуткое, косматое своими лохмотьями существо безногое, не похожее ни на что. Подпираясь руками, оно ползло в мягкой дымчатой пыли уличной дороги, бренчало медалями, материлось, взревывало временами... И было, наверно, так страшно и так в дикости своей необыкновенно, что расступался людской поток и все затихали, а иные и шапку скидывали и кланялись низко, крестясь широким крестом.

    Он полз навстречу потоку; следом за ним пылила скрипучая телега с грязным холщовым верхом. Держа в руках веревочные вожжи, в рыжем, заплатанном азяме, сумрачно шагал у переднего колеса сивый великан, видимо, поводырь убогого калеки.

    — На-ка, на, подай увечному, — бабушка сунула мне в руку пятачок. — Да иди, глупенький... иди, не бойся!

    Она подтолкнула меня и я, сомлев от страха, подошел к калеке и протянул ему тяжелый черный пятак. Из-под выцветших соломенных бровей глянули бешеные, бесцветные глаза; хриплым матерком безобразно искривился щербатый рот; грязная клешнятая рука нашарила на дороге кусок засохшей коровьей лепешки и с силой запустила в меня. Я вскрикнул, уронил медяк и с плачем убежал.

    — Э, Проня, — подымая монету, укоризненно сказал сивый поводырь, — нехорошо этак-то... Зазря, брат, дитю обидел!

    На папертях церквей, на шумных ярмарках и в развеселых кабаках немало толклось их тогда, этих несчастных, недавней японской войной изувеченных в боях под Мукденом, под Ляояном, на далеких маньчжурских полях. Плача и страшными проклятиями проклиная окаянную свою долю, тащились они по российским большакам и проселкам. Их жалели, их выделяли из множества других нищих, однако, щедро подав от всего сердца, тут же и забывали, возвращались к своим житейским заботам. Но этот явился на деревенской дороге как нельзя более вовремя, час в час, как грозное напоминание уходящим, что ведь и он был некогда такой же, как они, да вот что наделала с ним проклятая война... Ему, конечно, с утра не раз уже подносили, он был пьян, ожесточился, и вдруг — этот чистенький, нарядно одетый барчонок... этот его кружевной воротничок, эти шевровые начищенные башмачки...

    И оскорбительный бабушкин пятак!

    Не совсем, конечно, до конца, далеко не все и не умом, а скорее обостренным чувством, многое понял я в тот знойный июльский день.

    Именно с войною кончились незатейливые сказки милой моей Марьи Семеновны, и принялась жизнь открывать мне жутковатую свою действительность.

    Еще, правда, оставалось кое-что от прежней ярко раскрашенной картинки младенчества: рождественская елка, например, с ее пленительным запахом, с ее пестрыми хлопушками, зеркальными шарами и восковыми ангелочками; радостное до дрожи волнение при смене времен года: первый снег (он почему-то всегда ложился ночью), первая пахнущая весенней влагой проталина, островок черной земли на огороде... Красная, желтая, лиловая осенняя листва деревенских садов... Нет, еще немало радости оставалось при мне, но все чаще и чаще омрачалась она какими-то не всегда понятными, но всегда тревожными событиями, являвшимися откуда-то извне, из того, как остров Пасхи, таинственного, но ведь в самом деле, взаправду существующего мира.

    Так вдруг пожары пошли. Что ни день — слухи о пожарах, о неизвестных поджигателях. И верно, без конца брели с почерневшими лицами побирушки, жалобно пели: «Подайте, Христа ради, копеечку погорельцам...» И казалось, даже гарью тянуло из сизоватой далекой дали и словно бы сквозь мутную завесу светило тусклое предосеннее солнце.

    Затем шпионами занялись. В каждом незнакомом прохожем распознавали немца. Аккуратного старичка в белой шляпке, с черным ящиком за спиной, схватили, поволокли в волость. Старичок оказался бродячим фотографом; такие, вроде него, и прежде появлялись иногда в деревне, но этот сразу же попал под подозрение («планты, сволочь, сымает!») и был отправлен в Воронеж.

    Вместо наших сельских учителей Михаила Иваныча и Александра Васильича, ушедших в армию, прислали двух барышень: Антонину Павловну, девицу в летах, и совсем молоденькую — Настасью Петровну. Эту оставили без внимания, а вокруг Антонины завертелись всяческие догадки и подозрения. Во-первых, она была католичкой, из галицийских беженцев, во-вторых, носила парик. Но самым главным и решающим было то, что она иногда получала письма в конвертах, надписанных нерусскими буквами. Ее чуть ли не в глаза называли шпионкой. Когда же черной ноябрьской ночью загорелась церковная колокольня, и огонь зловеще и яростно загудел во всех трех ярусах, и с грохотом и звоном рухнули наземь колокола, — разъяренные бабы закричали: «Никто как шпиёнка!» — и стали ее искать, чтобы кинуть в огонь. Едва живая от страха, дня два она пряталась на школьном чердаке, а потом, когда поутихло, уехала навсегда.

    Странные, непонятные события всё набегали, набегали и не было им конца.

    Вскоре после пожара поздним вечером к нам постучался нежданный гость. Уже стала зима, декабрьские метели неистово ломились в окна, ухали ночами в трубе, гремели печными вьюшками. И было удивительно, что этот щуплый, окоченевший человек в стареньком городском пальтишке с потертым бархатным воротником — в темень, в чичер не сробел отмахать семь верст от станции, не заплутался, не замерз, и вот сидит, целый и невредимый, попивает чаек с мамиными крендельками да еще и посмеивается: «Это что, — говорит, — в краях туруханских и не такое случалось...» И так весело поблескивают очки, так задорно топорщится острый клинышек бородки...

    Звали его Борис Клавдич, он был товарищем отца по семинарии. Прожив у нас с неделю, он так же внезапно исчез, как и появился. После я его не видел, он никогда больше к нам не заглядывал. Много позднее, уже взрослым, я стал допытываться у мамы об этом давнем ночном госте. Она сперва не могла понять, о ком это я говорю, но наконец вспомнила. Оказалось, что Борис Клавдич был политическим, бежал из сибирской ссылки и долгое время петлял по России, скрываясь от полицейских ищеек. И хотя в то далекое время я ничего особенного не увидел в его ночном посещении, — он был папин товарищ, они много лет не виделись, и вот теперь он заглянул случайно, что ж такого? — но все же какая-то необъяснимая тревога и тут почуялась: она уверенно связывалась с общими тревогами, с пожарами, со слухами о шпионах...

    Где-то далеко гремела железом, злодействовала война. Допотопными чудовищами ревели дальнобойные пушки. Реймский собор ребрасто чернел готическими развалинами. В закатном небе сшибались аэропланы. Художник Животовский наводнял серые страницы «Огонька» баталиями и зарисовками петроградских очередей и толкучек. Немцы изображались в касках со штырями, русские — в солдатских папахах. Люди же в очередях поражали пестротой одежды: котелки, картузы, барыни в шляпках с цветами и перышками, старушки в салопах, мастеровые в стоптанных сапогах и промасленных куртках. Но и немцы, и русские солдаты, и петроградские обыватели — все одинаково пучеглазы, все на одно лицо.

    Художник Животовский мне не нравился, он и в самом деле был плохим художником. Но ведь войну-то мы узнавали лишь по журнальным иллюстрациям, и как ни плох был Животовский, все равно мы догадывались, что она страшная. И несмотря на то, что бушевала где-то далеко, за тридевятъю землями, — в событиях, происходивших в нашем селе, в нашем доме, чувствовался ее зловещий отголосок.

    Наконец подошел девятьсот пятнадцатый, меня повезли в гимназию, и я сделался городским жителем.

    Новая, непривычная обстановка решительно и безжалостно перечеркнула последние детские радости моего бытия. Всё заслонила дымная чернота войны. И как ни приукрашивали ее немыслимо яркими картинками о подвигах донского казака Козьмы Крючкова или великолепными Георгиями-победоносцами на обложках «Лукоморья» и «Солнца России», чернота действительности настойчиво проступала сквозь самые яркие краски.

    Трехцветные, сине-красно-белые флаги хлопали победно; длинные нарядные связки сосновых веток украшали вычурную арку в «стиле рюсс», построенную возле Петровского сквера для встречи государя-императора; и тот, в закрытом автомобиле, проезжая под ней, за стеклами лимузина милостиво помахивал белой перчаткой. И, выгнанные на жестокий мороз, «ура» пищали гимназисты и гимназистки. И осатанело скакали зверовидные жандармы, и краснорожие усатые городовые стояли цепью вдоль тротуаров Большой Дворянской улицы. И колокола всех двадцати шести церквей города Воронежа ревели празднично, оглушительными трезвонами переплетаясь с медными трубами военных оркестров... И сквозь узоры пушистого инея нежно, матово сияли золотые ризы встречающего духовенства... Всё, всё устраивалось для ликования, для праздника, а его-то и не было.

    Жизнь все труднее становилась. Длинные очереди выхващивались у булочных Глазкова и Филиппова. Вереницы розвальней, битком набитых ранеными, тянулись с вокзала, и страшны были темные, измученные лица солдат и белые, с карминными пятнами бинты перевязок, источающих тошноватый запах иодоформа... А по дворам ходили горбоносые, закутанные в лохмотья пленные турки, кланялись униженно, бормоча непонятное, протягивали грязные, закоченевшие руки.

    Была война, была гимназия, чужие люди, скука серых дней и страх перед учителями. Первая двойка в дневнике. Нехорошие слова и карандашная пачкотня на грязных стенах гимназического сортира. Я почему-то вдруг сделался толстый, все смеялись над моей толщиной и обидно дразнили папашкой.

    Плохо мне было.

    Но подождите, надо все-таки вернуться немного назад; к тем дням, когда меня привезли держать экзамен.

    Мы, как всегда, остановились у «Братьев Абрамовых». Тут ничего решительно не изменилось — те же свечи, тот же гул монастырских колоколов, те же плевательницы в коридоре и спертый воздух в номерах, где форточки почему-то и зиму и лето оставались наглухо запечатанными.

    Назавтра предстояли экзамены, а я к вечеру неожиданно занемог, меня вдруг затрясло. Этак и прежде случалось: ни с того ни с его иной раз проймет, бывало, холодом, зуб на зуб не попадает, а щеки горьмя горят. «На нервной почве, — определил рыжий земский врач, от всех болезней лечивший хиной и каплями «датского короля». — В чтении мальчика ограничьте...» Он неодобрительно кивнул на книжный шкаф, на пыльного Гоголя. Меня попробовали «ограничить», но из этого ничего не вышло.

    — Ах ты ж, головка горькая! — сокрушалась мама. — Перед самыми экзаменами, вот ведь грех-то какой!

    Отец сказал: «Ничего, к утру как рукой снимет...» Они растерли меня скипидаром, напоили чаем с малиной и уложили в постель. Затем немного пошептались, повздыхали, ушли за ширму и смолкли.

    Стала тишина. Помню, что свечу не погасили, она осталась на столе, ее только заслонили «Крестным календарем». Не знаю, спал ли я, нет ли, и сколько времени прошло в таком моем забытье, только вдруг удивительно легко, счастливо, радостно сделалось, и захотелось вскочить, с постели, захотелось прыгать, смеяться...

    Тихонько, крадучись, вылез я из-под одеяла, прислушался: за ширмой дышали ровно, с легким всхрапыванием. Невидимая за книгой, свеча потрескивала, оплывая. Чьи-то шаги прошаркали по тротуару за окном. В коридоре басовито пробили часы — раз... два... три... Дело шло к рассвету. Черная тень от книги как бы изгибала стену комнаты косым полусводом. И что-то в этом изгибе, в этом полумраке, в догорающей свече таилось такое знакомое, словно уже увиденное когда-то, давным-давно... а может, и не увиденное даже, а лишь пригрезившееся во сне...

    И вдруг вспомнил!

    Стараясь не шуметь, осторожно пробрался к столу, где рядом с гостиничной чернильницей лежали приготовленные к завтраму тетрадки и, развернув одну, крупными буквами, с завитками и росчерками, стараясь подражать дедову почерку, вывел:

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 8      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.