ПЕСНИ РУССКОЙ МУЗЫ. - Азорские острова - В. Кораблинов - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 8      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.

    ПЕСНИ РУССКОЙ МУЗЫ.

    Затем шли столбцы стихов, в которых начертанья слов были стремительны, но четки. Без труда разбиралось написанное в такой давности. Много лет спустя я увидел почерк удивительно похожий: лермонтовский.

    Любая строчка в тетради Якова Петровича являла собою необыкновенно тонкое каллиграфическое искусство. Каждая заглавная буква, каждый завиток, легкий, изящный росчерк, отбивающий одну строфу от другой, — все чаровало, во всем стройном и как бы воздушном столбце стиха была радость, было совершенство художества.

    Была музыка...

    Но как это описать!

    Восторги, вызванные старой тетрадью, легендами о несчастном Якове Петровиче (а одна из них рассказывала о его близком знакомстве и чуть ли не дружбе с Иваном Савичем Никитиным), — это уже восторги литературные. Это уже начало жизни, осложненной сомнениями, тревогами, предчувствиями. Это уже волшебный клубочек покатился, позвал за собой. И это та самая таинственная пора бытия человеческого, когда преступаем мы неуловимую черту, за которой безвозвратно остается похожий на милую раскрашенную картинку мир детства и начинается нечто иное, где исподволь, помаленьку приучая нас, показываются во сто раз уменьшенные, но удивительно точные модели печалей, разочарований и мимолетных восторгов ожидающего нас взрослого существования.

    Тут и отчаяние от бессилия создать что-то свое (пусть это безделица, кораблик из сосновой коры или две строчки стиха), и горечь обиды, ничем не заслуженной (верзила-семинарист каждый день при встрече выдает мне, как нынче говорят, пенделя, и я, толстый, неповоротливый, в гимназической ватной шинели, кубарем позорно качусь по крутому спуску Мало-Чернавской улицы), и сладкое обмирание при взгляде на Маргариту Зайцеву, гимназистку пятого класса.

    А я всего лишь был приготовишкой, то есть учеником приготовительного класса воронежской второй гимназии. Сознание собственного ничтожества причиняло боль.

    Однако это все в будущем. Пока же вселенная делилась на две части: село Углянец и город Воронеж.

    В Углянце — папа, мама, сестра Леля и бабушка Александра Васильевна. Старшего брата не считаю — он где-то далеко, в городе Харькове. Он студент медицинского факультета.

    Мы жили тихонько, с нами ничего не случалось. Вечерами отец переписывал ноты для церковного хора, на его столе приятно зеленел абажур большой керосиновой лампы. Мама всегда что-нибудь шила или штопала; Лелька шепталась с куклой, баюкая, укладывала ее спать.

    А мы с бабушкой резались в «пьяницу» — азы картежной игры, где все до того просто, что и пятилетнему под силу. Но ведь — карты, азарт, смехотворное, но все же подобие настоящей страсти — с воплями, иной раз со слезами и ссорой. Старушка играла с увлечением; мы с ней неистовствовали на равных.

    А не то рассказывать примутся. Тут бабушка была великой мастерицей, — и все про страшное, про разбойников, про мертвецов, про нечистую силу. Как, например, дедушка Авсенёв купил водяную мельницу, польстился на дешевизну, да и не рад был потом: всякую ночь на чердаке, над жилой горницей — топот, шум, скок, потолок ходуном ходит, сквозь щели в досках земля сыплется сверху... И что ни делали, как ни стращали нечисть, — молебствовали, святой водицей кропили — все пустое: скачут, проклятые!

    Вот тут-то и приводилась удивительная история о том, как наша полубабушка бесстрашно вступила в борьбу с нечистой силой и всем показала, что не телесной крепостью славен человек, а силой духа. Как только прослышала, что на авсенёвской мельнице творится, так сразу вечерком и отправилась туда. В соседних ведь селах жили, из села в село всякая новость враз достигает, а тут такое...

    Нуте, пришла крохотка, помолилась на образа, бадиком своим грушевым на потолок указала: как там, дискать, не началось ли?

    — Да нет, — говорят, — вот сидим, ожидаем, трясемся... ох, господи!

    А только лишь топотня пошла, она — старику Авсеневу:

    — Посвети-ка, отец, — сказала да — в сени, да шустро так по лесенке — на потолок, одна-одинешенька. Старик внизу остался светить, со свечкой-то...

    — И хоть, бог с ним, ужас какой геройский был мужчина, пудов на восемь, покойник, да нравной такой, царство ему небесное, — чуть что — маменьку за косы, — а тут, словно в лихоманке, дрожмя дрожит: ведь бóзнать что на чердаку, как там старушка-то... И что б вы думали, деточки: унялось там враз и тихо сделалось, и бабушка наша, крохотка, вниз спустилась. Тут все к ней: ну что? ну что? «А ничего, говорит, покрестила его да палочкой постегала маленько, он и покорился...»

    Старик Потапыч, зевая, крестя рот, вдвинется в комнату, что твой медведь — так велик, так косолап! — прислонится к дверному косяку, сопит, прислушивается, да вдруг:

    — Энто что, — прорычит, — не то было, не то нет... А я тады сплю, слышу во снях, быдто сыч гукнул. Знак, значит, подавали... После того разговор меж них пошел: «Ну-к вылезет дед-то?» Это один, сиповатый такой. А другой: «Ты его, дискать научает, ломиком-та по черепушке!» Меня, значит. Ну, бог милослив, не допустил. Подперли, ироды... Эх, и натерпелся жа!

    — Чего ж не кричал-то? — бабушка строго губы поджала, недоверчиво. — Тревогу б сделал.

    — И-и, Ляксандра Васильна, лапушка! — Потапыч смущен, могучим загорбком чешется о косяк. — Ай кому жись не мила?

    Старая, темная история о том, как в запрошлом году увели лошадей.

    — Дверь своротишь, ведьмедь! — притворно ворчит Марья Семеновна. — Ишь, расчесался...

    Ей, видно, жалко сконфуженного Потапыча, она норовит перебить разговор на другое, шутейное: как ночным делом в лесу, напугавшись, две бабенки всю-то ноченьку по-собачьи на волка пробрехали.

    — До самого до свету ведь! А как развиднялось, глядят — пенек!

    Все смеются долго, до слез. Охают, машут руками, взвизгивают.

    — Пенек! — заливается бабушка. — Пе-не-ок!

    — Эка! — презрительно бурчит Поталыч. И дальше течет длинный вечер.

    Иной раз отец вслух читал. Одно такое чтение очень ярко помню. Зеленая книжка новенькая, она еще не разрезана. На обертке — березки, как кружева.

    Путники — некий Стуколов с товарищами — заночевали в зимнем лесу, жгли костры. Поляну окружили волки, и люди отбивались от них: выхватывая из костра горящие лапы, кидали ими в волков. Я обмирал от страха: волки — это само собой, это страшно, разумеется. Но горящие лапы...

    Чьи это лапы? Зачем их жгли? Лапа понималась в одном-единственном смысле: нога зверя.

    Потом, когда подрос и добрался до отцовского книжного шкафа, увидел, узнал зеленые книжки с березками: это был роман Мельникова-Печерского «В лесах», приложение к «Ниве» за тысячу девятьсот девятый год.

    И враз вспомнил: вечер, лампа под зеленым абажуром, за окнами ветер, вьюшка постукивает в печи...

    И почему-то фамилия Стуколов такой жуткой показалась.

    Поля, поля огромны, бесконечны. И лес наш, возле которого прилепился Углянец, кажется, как в сказке, дремуч, а может, и заколдован. Слышу от отца: лешие, ведьмы, вся так называемая нечистая сила — ложь, выдумки, ничего этого нет. Отец все знает и я верю ему: конечно, нет! Но вот как с колдунами? Тут что-то темно, неясно.

    Ведь я такой разговор слышал. Пришла к маме баба из Забугорья, принесла моток пряжи продать. Ну, конечно, собрались две немолодые женщины, пошли судачить — то-сё, всякие дела. Баба и говорит, между прочим:

    — Ты, матушка, ничего не знаешь? Напустил ведь Стручок на корову-то...

    — Опять?!

    — Вот и да-то.

    — Либо чем обидела?

    — Да кто ж его знает... Летось с мужиком с моим чего-то поцапались.

    — Вот видишь — поцапались!

    — Да ведь летось было-то...

    — А корова чего?

    — Лежит в лежку, пищу не примает.

    — Ай-яй-яй! Ну, это, мать моя, плохо... Водицей-то святой прыскала?

    — А то как же...

    — Ну?

    — Да ништо, лежит и лежит.

    — Ну, Миколавна, делать нечего, видно, одарить надо.

    — Да, видно, придется...

    Значит, что же? Нету леших и водяных нету. А колдуны? Колдуны есть. Стручок. Я уже не раз слышал про него.

    Жил-был в селе по соседству деревенский портной, звали его Стручок. Он был мужичок-невеличка, но широк в груди, в плечах, и взгляд из-под густых черных бровей имел суровый, задумчивый. Он уже в летах был, но почему-то все звали его не по имени-отчеству, а просто Яшей. Яша да Яша Стручок. Землей он не занимался, портняжил, а то промышлял охотой, бродил с ружьем и вечно возился с собаками, натаскивая их — какую по птице, какую по зверю.

    Портной в деревне человек нужный, уважаемый, а охотничья забава почиталась бездельем, баловством. По этой-то, верно, причине и не прилепилось к нему отчество, и он так всю жизнь и прожил в Яшах. К нему относились немножко насмешливо. Хотя в то же время и побаивались за принадлежность к знахарскому роду: отец и дед почитались за колдунов; они ворожили и пользовали от болезней и, болтали люди, могли и вылечить, а могли и до смерти залечить, смотря по усердию и расположению. Стручков же родитель и вовсе нехорошую по себе память оставил: скотину порчивал, на девок сухоту наводил.

    Мне Марья Семеновна сказывала, маленькому, когда-то, в предсонной тишине, со сладким позевыванием:

    — А ты спи, а ты спи, Володюшка... И вот, стал быть, замела сипуга, вот замела! Всю-то ночку-ноченскую пылила, а в утрий день встали — тихо исделалось, яснота... Отсунули дверь кой-как — батюшки, под притолоку насыпало! А ровно, а гладко — ну, рафинад и рафинад, ни ямочки, ни следочка. Только глядь-поглядь — что такое? — конхветка на снегу в бумажке, да уж такая-то чистенька да красивенька, быдто кто сейчас лишь положил. Ей бы, девке-то, не касаться до ее, поплевать бы на ее с молитовкой, а она, глупая, возрадовалась: цоп! — да и съела. И что ж ты думаешь, посля-то...

    Да что ж я думать могу? И я бы обрадовался, и я бы съел. А снег-то белый, голубой, розовый после метели, в сиянии утра, снег, твердый, как сахарная глыба... И тихо кругом, и на сто верст все — снег, снег, снег... ни следочка, ни ямочки... конфетка на снегу...

    — После того — ну зачахла и зачахла, да и померла ведь в полую воду, аккурат на Алексея божья человека...

    Но померла-то зачем же? Хочу сказать, что — как же это? — так хорошо, так чудесно все было, и вдруг — померла... Но приходит сон и неясное, смутное шепчет что-то, и все длиннее, все слаще позевывает Марьюшка.

    И я засыпаю.

    И еще есть домовой. Его хоть и называют уважительно — хозяин, но отношение к нему не очень серьезное, больше как-то в шутку. Он малый свойский, малый-простота. Его медом не корми, дай только пошутить. Шутки ничтожны, глуповаты: то под полом гукнет, то корчажку с молоком опрокинет в погребе, то мышонка в мучной ларь запустит. Так шутят малые дети и беззлобные дурачки.

    Если б не заболел скарлатиной и не горел в сорокаградусном жару, едва ли запомнилась бы смерть Льва Толстого.

    Он был в моих бредовых видениях. То есть был бородатый старик, сказать верней, его широкая, сутулая спина в поддевке.

    Снов с ним перевиделось множество, но ни в одном он не обернулся, не взглянул на меня.

    Конечно, четырехлетнему, откуда мне было знать Толстого, но в те дни все, наверно, твердили: Толстой ушел, Толстой умер... Толстой... Толстой... Со всех газет глядел хмурый старик в черной рамке.

    И тут именно навалилась болезнь, сделалось трудно глотать, и все словно рухнуло в пропасть, ничего не стало — ни дня, ни ночи, ни папы, ни мамы, ни Лельки, а лишь тьма, жажда, духота, неподвижность. Один он (опять-таки, спина его) слабо шевелился в своей серой поддевке, тяжело, старчески шмурыгал глубокими теплыми калошами, и все уходил, уходил... А я старался догнать его, но ватные ноги не двигались, и я кричал в отчаянии, однако крик не получался.

    Так продолжалось — уже и не знаю сколько — много ночей и дней: серая спина, потемки, снег рычит под глубокими, тяжелыми калошами... Но иногда он исчезал. И тогда яркий свет больно бил в глаза, и я видел склонившееся надо мною незнакомое бледное лицо с синими щеками, очки в металлической оправе. Затем что-то холодное, твердое стучало о зубы, разжимало их, и в рот, в глотку лезла, глубоко втыкаясь, черная, остро пахнущая йодом палочка. И я кричал, прикусывал ее, давился ею... И вдруг снова наступали сумерки, и снова сутулилась серая поддевка, шмурыгали калоши...

    Выздоровел я сразу, как-то без постепенного перехода от болезни к здоровью. Стала зима, светло от снега. За белым окном, во дворе, кричала ворона. Первые мои слова были:

    — Есть хочу...

    И еще будто бы спросил:

    — А где Толстой?

    Конечно, этого я не помню, но так мне, уже взрослому, рассказывала мама.

    Однако откуда взялись в моем воображении эти глубокие калоши, эта поддевка, эта плоско, смутно очерченная фигура одиноко уходящего старика? Уже юношей, в двадцатых, кажется, годах, листая какой-то старый журнал, увидел серенькую, слепо напечатанную фотографию: по снежному полю идет он, уходит от зрителя куда-то старик из тех затерявшихся в потемках времени детских снов, какие так прочно и глубоко отпечатались в памяти, что вот уж шестьдесят с лишним прошло, а все помню, будто вчера лишь привиделось.

    Значит, когда-то, может быть уже больной, глядел на фотографию, и она вошла в мой бред, а потом всю жизнь жила во мне как нечто сотворенное собственной фантазией. Удивительно причудливы лабиринты, по которым блуждают воспоминания о самом раннем детстве!

    И вот так — оглянешься назад, туда, откуда все начиналось, и остается такое общее впечатление, что несмотря ни на что мир, в котором жил, — уютен и светел, как горница, прибранная к празднику. От черноты житейской — лишь полузабытая тревожная ночь, сычиный крик, железный ломик.

    Да еще арестанты беглые.

    На пологом глинистом пустыре, за Челябинским леском, уродливо горбясь трухлявой соломенной крышей, догнивал свой долгий век приземистый сараюшко. Похожий на длинную лодку, перевернутую кверху днищем, он в свое время величался кирпичным заводом; из крупных, досиня обожженных полупудовых кирпичей, сработанных тут, была сложена едва ли не добрая половина углянских изб и глубоких, холодных погребов.

    Зимой, заметенный многодневными вьюгами, среди снежных сугробов, он и сам пластался, как безжизненный сугроб. Но вот однажды вдруг стал ночным последним пристанищем двум неизвестным отчаюгам: подпилив решетку, кинулись на ходу поезда из арестантского вагона — в ночь, в буран, в незнакомые поля. Понадеялись на темень, на снежное буйство, да все не по-ихнему сделалось: враз утихла метель, и глубокий след обозначился по снежной целине — от железной дороги к челябинским избам, к заброшенному кирпичному сараю.

    Хмурым зимним утром кто-то увидел сокрывшуюся в воротах сарая снежную борозду, пропаханную беглецами. А как ободнялось, и конвойные солдаты — вот они. И была стрельба, от которой погибли отчаюги.

    Всем селом бегали глядеть на убитых. А после я слышал россказни про то, как дело было. Как, будто бы опасаясь сунуться вовнутрь сарая, кричали солдаты арестантам, чтоб выходили: «Не то стрелять будем, все равно побьем!» А те молчали, и тогда конвойные открыли пальбу и убили обоих.

    Лежали на снегу — синие, окоченевшие, и снег под ними уже не таял. Мама жалела их, вздыхала:

    — Все ж таки люди...

    — Э, матушка! — возразил ей Потапыч. — Злодеев жалеть, так на добрых людей жалости не хватит!

    — Почему же обязательно — злодеи? — заспорила мама. — Не всяк арестант злодей.

    — Как же не злодеи, — сказал Потапыч, — когда бессрочны?

    Я стал допытываться, что такое бессрочные. Оказалось, что это когда сажают в тюрьму без срока, до самой смерти. Это, конечно, было ужасно, но все-таки я никак не мог понять, зачем же в них стреляли, зачем убили.

    — Зачем? — спросил я у Потапыча.

    — Видно, дюже осерчали солдаты, — сказал старик, — да и как не осерчать? То б сидели в теплушке, трубку покуривали, ан заместо того всею ноченьку промаялись, искамши...

    Но вот все поминаю: Углянец да Углянец, а до сих пор так и не удосужился описать его географию и тот житейский обиход, который в пору моего детства отличал его от остальных окрестных сел.

    С запада на Углянец набегали поля, шесть или семь ветряных мельниц махали дырявыми крыльями, крохотный кирпичный храмчик — память о чьей-то давней погибели на этом месте — прятался во ржи, одна лишь двускатная кровелька с покосившимся крестом виднелась в длинных волнах хлебов.

    На севере чернел казенный лес, знаменитый Усманский бор. Крайние избы вклинивались в осиновую чащу, с каждым годом все глубже да глубже, и эта часть села почему-то называлась «тот конец». Думаю, что «конец»-то именно и являл собою древнее начало, от которого и пошел наш Углянец. Тут при въезде, под корявой, в три обхвата ветлою, в низенькой, полуразвалившейся часовне таился святой колодезь, свежая, чистая вода которого мало что не вровень стояла с приземистым срубчиком. И сумрачный, черноватый лик на изъеденной червем, треснувшей доске равнодушно гляделся в тихое водяное зеркало колодца. Но никто даже из самых старых стариков не знал — когда, откуда взялась часовня, кто ее воздвиг, кто выкопал колодезь. А чуть ли не была она тою самою «старой часовней», упоминавшейся в петровском адмиралтейском указе, мимо которой велено было возить лес на великое корабельное строение.

    Возле часовни к самому лесу, срастаясь с ним, огромный прислонялся парк. Он назывался Кряжов сад — по имени владельца, купца Кряжова, некогда воронежского городского головы, человека ничем не примечательного, тем лишь разве, что пока ходил в головах, всячески препятствовал устройству водопровода в Воронеже. Но парк был прекрасный, со старыми липовыми, березовыми, дубовыми аллеями, со множеством птиц и таких непроходимых дебрей, что и хорошему лесу так в пору.

    Несколько домишек, «флигарьков», разбросанных среди деревьев, сдавались под дачи. В девяностых и десятых годах тут проводили лето известные воронежские писательницы В. И. Дмитриева и Е. М. Милицына. Еще, помнится, какие-то важные дамы под белыми зонтиками и господа в чесучовых пиджаках гуляли по заросшим аллеям старого парка. Но больше других врезался в память диковинный немец. Он был художник, часто приезжал в Кряжовские дачи, усаживался перед парком на зеленом выгоне со своим трехногим мольбертом и писал этюды: церковную ограду с тремя соснами, часовню, далекие деревенские избы, за которыми синели леса и крохотным пятнышком белела колокольня Толшевского монастыря.

    Одну из своих картин он подарил отцу, и она долго висела у нас в доме. На ней изображались холсты, расстеленные на зеленой мураве выгона, кладбище и плетневый сарайчик. Все очень плоско и скучно, как мне сейчас кажется, и как, наверно, было на самом деле. Я же почитал его за великого художника и мне хотелось сделаться тоже художником, — уж так-то великолепны казались его картины и так удивительно прекрасно его снаряженье — лакированный складной мольберт, этюдник на ремешке, длинные кисточки с разноцветными черенками...

    Звали немца не то Вильгельм Эдуардыч, не то Эдуард Вильгельмович. Прямой, как колодезный журавель, он ходил в длинной накидке с бронзовыми львами-застежками, в крохотной полотняной панамке и высоких, до колен, чулках. За ним вечно бегали сельские ребятишки, он их не прогонял, одаривал дешевыми карамельками.

    Когда началась первая мировая война, пошли слухи, будто был он немецким шпионом. Об этом говорилось шепотом, в это верили и ужасались. Но за чем бы и за кем он мог шпионить в нашем тихом Углянце? Непостижимо. Верней всего, об этом чудаке пыталась сложиться сказка, и она обязательно сложилась бы от скуки и серости жизни, как в свое время сложилась же про бабу-великаншу на деревянной ноге. Но ярко полыхнул семнадцатый год, и пошли по России такие изумительные были, что никакой сказки не надо.

    А к востоку и югу разбегались луга и на них — озерки, мочажины и удивительно красивая и причудливая река, наша милая Усманка. Невелика была, но ямиста, и глубокие ямы ее кишели рыбой. Особенно язи и сомы водились во множестве. Мама, утром в стадо корову проводив, скажет бывало отцу:

    — Что-то рыбки захотелось... Достал бы к обеду-то.

    И тот с радостью шел на Кузьмину яму и доставал двух-трех хороших красноперых язей. При этом снасть его была самая простецкая: пара ореховых хворостин и самодельные, из конского волоса, лески.

    Кузьмина же яма было место таинственное, окруженное мрачными преданиями об утопленниках и водяной нечисти. Тут никто никогда не купался и с бреднями не лазили: черно, глубоко бучило, бог весть что там, в его темном зеленоватом нутре, а ну как и взаправду...

    В безлесной Воронежской губернии Углянец счастливо пребывал селом подлинно лесным, и жители его испокон веку помимо землепашества еще и лесом кормились.

    Об угольном промысле уже говорено, но кроме него еще и другие существовали: грибной, ягодный и, пожалуй, самый первый — воровской. Нет, избавь бог, конечно, не конокрадство, не по амбарному делу и не по клетям с бабьими укладками, — другое было: воровали лес. У воды ходить да чтоб ноги не замочить — возможно ль? А как лес прямо за огородными пряслами начинался, а ночи осенней порой долгие да темные, — то как же не поддаться соблазну? Редко у какого двора в нашем селе не громоздились кладки длинных, отборных строевых хлыстов — дуба, сосны, вяза, а то и болотной ольхи с розовой, как человечье тело, древесиной.

    Ворованный лес продавался на юго-восточную сторону, степнякам, в безлесные села — Катуховку, Ветневку, Хаву. Там жили хлебопашцы природные, коренные, крепчайшие мужики — бородаты, степенны; сапоги жирно мазаны дегтем, шубы овчинные нежно-золотисты, а не то кипенно-белы, пахучи. Едет такой в розвальнях, сена полкопны под ним, сам древним идолом сидит каменным; сытый, могучий битюг рвется из ременных вожжей — все в рысь, все в скок...

    Такие-то степные мужики и были главными покупателями углянского леса.

    Ну, это все, конечно, происходило в то старинное время, когда еще железную дорогу не проложили из Москвы на город Ростов. Про лесное воровство — это как страница из истории села; хоть и нечем тут хвастать, а из песни, как говорится, слово не выкинешь. С железной дорогой все изменилось. Углянские наши помаленьку чуть ли не из каждого двора в мастеровщину подались, на чугунку, как тогда говаривали, и лесом уже мало занимались. Но занимались все-таки, и степняки нет-нет да и наведывались в Углянец еще и на моей памяти — в розовых овчинных тулупах, на огнедышащих своих зверовидных лошадях...

    Ох, эти лошади ихние!

    Теперь уж не пойму — видение ли, сон ли, сказка ли, чудесно, непостижимо переливающаяся в быль, — с незапамятных пор живущее во мне воспоминанье о грозно всхрапывающем вороном жеребце и обо мне, пятилетнем мальчонке, сидящем на этом звере, вцепившемся в его косматую гриву... И бешеный скок над землею — повыше леса стоячего, пониже облачка ходячего, — высоко, так высоко, что дух перехватывает в груди; а навстречу — косяк гусей, тревожно гогочущих, летящих в ночи среди медленного кружения снежинок близкой зимы.

    — Здравствуйте, сто гусей! — кричу вожаку.

    — Нет, — отвечает старый гусак, — нас, парень, не сто, а вот если б еще столько, да полстолько, да четверть столько, да еще бы один — тогда лишь сто набралось бы...

    И хоть под облаками несет меня воронóй, а все внизу — как на блюдечке: черные мельницы на краю села, в избах огни погасли. В белое зимнее поле из темной лесной чащи

    Выходит волк Мартын, лобастый и седой,

    С волчицею своею молодой...

    Эти стихи про коня, гусей и волков, про дивный ночной полет над землею я написал в голодном послевоенном году. Они были заглавными в большой подборке «Пущи заповедные». Но редактор альманаха сказал:

    — Какая же в них идея? Наподобие детских сказок...

    И велел эти стихи заменить другими. Я написал другие, тоже про свое детство, но тут уже была буденновская конница и благородные олени, выпущенные на волю из знаменитого зверинца принцессы Ольденбургской. Стихи напечатали в «Литературном Воронеже», но московский критик все равно и в них не нашел идеи и опубликовал насмешливую статью о моих «Пущах», после которой у меня надолго пропала охота к сочинению стихов.

    Но что же все-таки было?

    Помню, ночевали как-то у нас степные мужики. Поужинали, помню, поговорили с отцом. На расстеленной белой кошме улеглись спать. А ранним утром пошли во двор запрягать, вывели из сарая лошадей, и тут кто-то возьми, шутя, да и посади меня на широченную спину огромного вороного жеребца.

    Боже ты мой! Какая радость охватила, какой восторг, но ведь и страшно же... До крика страшно! И как явственно почувствовал я горячее конское тело, вздрогнувшую могучую спину всхрапывающего косматого чудовища...

    — Ай! — испуганно с крыльца закричала мама. — Снимите, снимите скорее! Убьет!

    — Да нешто, матушка, он у тебя не мужик? — ссаживая меня на землю, посмеиваясь в рыжую бороду, сказал шутник.

    Вороной косил на меня огненным глазом, потряхивал длинной, тяжелой гривой. Лениво падал первый тихий снежок, сорока на плетне бранилась.

    Вот и все, что было. А ничего, собственно, и не было. Но в памяти осталось диво, волшебный полет, в снегопаде летящие гуси; волки на белом снегу...

    Да ведь как осталось!

    Итак, весь мир мой делился на две части — Углянец и Воронеж. Город со временем (начиная с гимназии) займет в этом мире если не главное, то равное с Углянцем место, а пока, в ту пору, о которой идет речь, город случаен, он — как праздник, раз или два в году, и всегда ненадолго — день-два, с ночевкой обязательно в старой гостинице братьев Абрамовых, что на Большой Московской, под басовитыми колоколами Митрофания.

    С чего начинался город?

    Конечно, с осатанелого рева паровоза, требующего зеленого семафорного огонька на высоченной крутизне Троицкой слободы, где, как над пропастью, повисаем над кривыми, горбатыми уличками низового Воронежа, над всякими там Средне-Смоленскими, Дьяконовскими, Девиченскими, Гамовскими, над глубоко внизу под насыпью раскинувшейся Терновой Поляной с ее церковью и кладбищем, на котором похоронен мой дедушка...

    Поезд затем тяжело, гулко пыхтит под двумя переходными мостами, бежит по ущелью, по обеим сторонам которого, высоко над вагонами, лепятся разноцветные домишки, и на одном из них чудесная, яркая картинка: на желто-голубом поле — два скрещенных зонтика, черный и белый. Не могу сказать, к чему они красовались на зеленой дощатой стене домика, делали их там или только чинили; главное не в этом, главное в том, что зонтики понимались как славный герб того диковинного и великолепного города, в который мы въезжали. Герб города Воронежа.

    Но это все — Терновая Поляна, высокая насыпь, рев паровоза, — это все лишь преддверие города. Самый город по-настоящему начинался с извозчиков и воробьиного гомона. Посреди вокзальной площади стояла часовня, вокруг которой, как пчелы вокруг матки, черным роем лениво шевелились несколько десятков воронежских извозчиков. Приятным духом конюшни встречал город приезжего человека; тучи воробьев, пирующих под ногами лошадей, оглушительно приветствовали его.

    И начинался праздник.

    Конечно, извозчик облюбовывался какой подешевле, езда в гостиницу через всю Большую Дворянскую была не шибкой, за двугривенный, без форсу, без лихаческого гайканья. Удивителен ход такой извозчичьей лошадки, — нечто среднее, между шагом и медленной рысцой, — вроде бы и бежит, но глянешь на шагающего по тротуару пешехода — и возьмет сомнение: да бежит ли? Но зато все разглядишь, все вывески перечитаешь: черная с золотом «Реноме», лучшие табаки, голубая — «Кондитерская Тифенталя», длинная, угрюмая, во весь дом — «Кулешов и Льготчиков, гастрономические и колониальные товары», музыкальный магазин «Эхо», писчебумажный — Молчанов и Богданов и великое множество других. Я читал улицу с наслаждением, как увлекательную книгу.

    Но вот наконец — гостиница, длинный коридор с пестрой дорожкой и круглыми белыми плевательницами возле стен; комнатка, цветочки на обоях, за раскоряченными тяжелыми ширмами — кровать с блестящими, шишечками (царская роскошь!), огромный медный рукомойник над голубым, с оббитой эмалью тазом, круглый стол, и на нем «Крестный календарь» Гатцука — довольно большая книга со святцами и Брюсовыми предсказаниями погоды на весь год; стеклянный мутный графин и блюдечко, на котором серая бумажка с нарисованной исполинской мухой и двумя-тремя высохшими настоящими мертвыми мушками... И — странное дело — почему-то нет электричества, и даже не керосиновые лампы, как у нас, в деревне, а обыкновенные стеариновые свечи. Напротив, через дорогу, гостиница «Франция» великолепно сияет электрическим светом, а «Братья Абрамовы», как и сто лет назад, пребывает в таинственном полумраке...

    Позднее я расскажу, на какое непосильное и отчаянное дело подвигнули меня эти абрамовские свечи.

    В утренних синеватых сумерках бухнул большой монастырский колокол. Деревянными ложками защелкали по булыжнику копыта лошадей, затарахтели пролетки. Меня разбудили, одели в черный бархатный костюмчик с белым воротничком, причесали и повели в собор к обедне.

    Дальше все случилось как-то сразу: в соборе я потерялся. В полумраке шевелилось многолюдство, все предметы вокруг повторялись и повторялись бесконечно — иконы, иконы, высокие серебряные свечники, переливающиеся дрожью множества красноватых и белых огоньков; чужие платья, чужие ноги, серые каменные плиты пола... Сообразив, что со мною приключилось, я не закричал, не стал звать маму, а принялся яростно, отчаянно протискиваться между людскими ногами, норовя как можно ловчее проскользнуть в полутемном, тесном пространстве; куда? — вряд ли сознавал. Проскользнуть — и только. Перед глазами смутно мелькали шелковые длинные, до пола, юбки женщин, тяжелые суконные фалды чьих-то сюртуков, серебряные и золотые пуговицы мундиров, блестящие голенища тонких лакированных сапог, калоши военных с медными бляшечками на задниках, с прорезями для шпор... Затем пошла грубая обувка, остро пахнущая дегтем, мужицкая; наконец — лапти, опорки... И вдруг — солнечный свет, свежий, ласковый ветерок и обвальный, могучий поток колокольного звона на просторе широкого монастырского двора.

    Какая же сила несла меня сквозь эту кипень людской толпы и, как пробку из сосуда, вытолкнула на свет, на широкую каменную паперть? И все-таки, куда я бежал? Мимо калек и нищих, мимо длинных столов, за которыми черные, волосатые монахи торговали бумажными литографированными иконами, медными образками и красными кипарисовыми крестиками; мимо стеклянной загородки, где хранилась ветхая, с пухлыми херувимчиками на белых атласных дверцах карета Митрофания, будто бы самим царем Петром подаренная ему...

    Вот вспоминаю сейчас: было ли мне страшно? Нет, ничуточки. То, что я испытывал, скорее восторгом назову, а не страхом. Как позднее в удивительных снах отрочества, когда что ни ночь — летал, летал, высоко взвиваясь и падая турманом, и просыпался, счастливый от крылатой силы, от диковинной радости, — так и в тот раз, что потерялся: огромный, чужой мир, яркий, праздничный, громогласный мир, и я — один!

    Впрочем, меня скоро нашли. Смеясь и плача, мама взволнованно твердила: «Володюшка! Володюшка!» Отец был бледен и тоже, кажется, взволнован, однако нежность выказывать не стал, а, строго сдвинув черные цыганские брови, погрозил пальцем.

    Они оба, как потом рассказывала мама, очень испугались, думали, что меня украли побирушки.

    О том, что нищие крадут маленьких детей, в нашем доме знали из книг. Среди прочего в долгие зимние вечера были прочитаны вслух «Петербургские трущобы». Крестовский нагнал такого страху, что когда я уже ходил в гимназию и вроде бы вырос из маленьких, мама все еще боялась, как бы меня не украли.

    В связи с Крестовским и зимними чтениями надо еще раз упомянуть о нашей деревенской книжнице. Шкаф был набит так плотно, что книга вытаскивалась с трудом. Помимо классиков, прилагавшихся к «Ниве», тут в тесноте великой ютилось и множество случайных одиночек вроде «Трущоб», или «Ключей счастья», или даже декадентских сологубовских «Навьих чар». Однажды в нашем шкафу появилась удивительная, пестро разукрашенная золотыми завитками толстая книга. Она даже и не книгой вовсе выглядела, а скорее шкатулкой, вроде той, где бабушка Александра Васильевна хранила разноцветные мотки гарусных ниток, мешочки со стеклярусом и какие-то старые, полуобгоревшие свечи. Может быть, обилие золота на переплете было чрезмерно, но именно оно-то и делало книгу особенной, не похожей на другие. Название ее было торжественно и несколько загадочно: «Земля и люди».

    Не без робости взял я в руки это раззолоченное чудовище. Как тяжелую, таинственную дверь, открыл переднюю крышку переплета. Странный, чудной старик встретил меня на первом листе; лобастый, насупленный, он как бы спрашивал строго: «А тебе, мальчик, что тут надобно?» И я оробел, воровато проскользнул мимо него в запретное и, словно убегая от старика, сразу заглянул в глубину, в середину книги, а там...

    Уродливые гигантские каменные головы, врытые в голую, без единого деревца, землю, равнодушно, слепо таращились на меня. За этими великими обрубками была пустыня, был океан. «Остров святой Пасхи», — прочел я подпись под картинкой и захлопнул толстую книгу с каким-то неприятным, тревожным чувством не то страха, не то виноватости за дерзость вторжения в невероятный этот, но, кажется, взаправду где-то существующий ужасный, какой-то даже зловещий мир... Осторожно поставил я на место раззолоченную книгу и уже больше до поры до времени не притрагивался к ней.

    Однако каменные чудовища не выходили из головы, стояли перед глазами — молчаливые, непостижимые. Они как бы поселились в нашем доме, и как же я их боялся! Ведь чего проще спросить — что это? Но мне и спросить было страшно.

    — Тебе нездоровится? — обеспокоенно спрашивала мама. — Головка не болит ли?

    Бабушка ворчала: «Пятилетнего дитю ученьем замучили, вот и пожалуйте... Высох мальчонка-то, одни глаза остались...» Но никакого ученья не было, «ученьем» она называла вечную мою возню с разглядыванием старых журналов, в которых любил раскрашивать цветными карандашами всякие картинки. Сперва мне это запрещали, но потом махнули рукой. «Бог с ним, — сказал отец, — пусть малюет, может, еще художником станет...» Мама горестно вздыхала, ее моя худобá тревожила, да, верно, и будущность художника казалась вовсе не тем, чего она хотела бы для меня.

    А между тем ночью обрубки великанских голов вваливались в наш дом, толпились, возле моей кровати, и я вскакивал, пытался убежать от страшилищ, но где же! Заметив эти мои ночные блуждания, родители встревожились, повезли меня в город к знаменитому в то время доктору Романову. Он прописал какие-то микстуры и велел почаще гулять. Бабушка тоже встряла в лечение, каждый вечер прыскала на меня из пузыречка с крещенской водицей и что-то шептала. Не знаю уж от чего, только видения помаленьку оставили меня, все пошло по-прежнему, но на книгу Элизе Реклю я долго еще поглядывал с опаской.

    Однако я окончательно сбился с большой дороги повествования, сошел на боковую тропку. Итак, о путешествиях в город как о праздниках.

    Когда мы ездили с отцом, хождение по книжным магазинам было обязательно. Помню особенно два — Молчанова-Богданова и Наумова. Первый был высок, светел, просторен; приказчики суетились, лазали по высоким лестницам; легкий праздничный шумок стоял в магазине. Второй, наумовский, — тихий, полутемный; низенькие потолки, за прилавком сам хозяин да мальчик-подросток, из родни, наверно. Но главное — какой-то домашний уют был во всем: в тишине, в малолюдстве, в тесных и темноватых закоулках старинных сводчатых комнаток. Очень непохожие друг на друга магазины, но в обоих душа леденела от восторга; самый их воздух был чародейство, наваждение, восторг. Воздух этот слагался из многих запахов: давно лежалой бумаги, переплетного клея, лака, литографской краски, клеенчатых тетрадей, деревянных пеналов, карандашей, дубовых полок и еще чего-то неуловимого, таинственного, присущего всем на свете книжным магазинам.

    Весело, чудесно было ездить с отцом; с мамой — иное дело. Ее заботой бывали неинтересные пустяки: покупка пуговиц, гарусных ниток, резинки для вздержки, клоков белого полотна, пестреньких ситцев. Иногда она вовсе ничего не покупала, зайдет, поговорит с приказчиком, приценится кой к чему да и повернет с пустыми руками.

    Однажды мы побывали с ней в большом магазине, на яркой вывеске которого, к моему удивлению, красовалась наша фамилия. Магазин помещался на Острогожской, рядом с Щепным базаром. В нем торговали всевозможными красками. Битый час мама толковала со стариком хозяином: они хотели доискаться, не в родстве ли мы. После долгих поисков оказалось, что нет, не в родстве. Во время разговора бородатый старик Кораблинов угощал маму чаем с печеньем «Альберт». Мне тоже дали печенья, но я, хотя и очень любил его, по застенчивости своей деревенской сказал «спасибо» и не съел ни кусочка.

    На горбатой приречной Мало-Садовой улице жил мой крестный Иван Дмитрич Грецков. Он был офицер, отставной подполковник, гитарист, художник-любитель. Приятно позванивая гитарными струнами, задумчиво, вполголоса напевал «Вот на пути село большое, куда ямщик мой поглядел...» Акварелью и маслом срисовывал с открыток пейзажи с водой, с отражением в ней деревьев и луны; обожал выпиливать лобзиком рамочки и шкатулки; кроме всего, его страстью была охота.

    Ничего не могу сказать об охотничьих подвигах крестного, но в доме его во всем виднелась эта страсть, — в картинках, изображающих то пятнистого лягаша, застывшего в стойке, то стаю диких уток, летящую ночью при луне, то распетушившихся глухарей на разовом снегу морозного утра. Ну конечно, и чучела были: франтоватый селезень и серая крякуша на особой стеклянной подставке, как в воде, отражавшиеся в стекле. Даже на фанерных стенках самодельного абажура для настольной лампы были тончайше выпилены охотничьи сцены: в древесных зарослях токующие тетерева и охотник, подкрадывающийся к ним. Обклеенный изнутри зеленой папиросной бумагой, абажур этот был очень красив, и я любил, когда зажигали лампу, разглядывать его хитрые зеленые узоры.

    На ковре, над диваном, крест-накрест висели два ружья, медный охотничий рог, а на самом верху — какой-то чудной, длинный черный пистолет. Подобные пистолеты я видел на картинке, изображавшей нападение разбойников на почтовую карету. Я спросил Ивана Дмитрича — не разбойничий ли этот?

    — Дуэльный, — рассмеялся он. — Да ты знаешь ли, что такое дуэль?

    — Ну как же, — сказал я, — знаю. Пушкина убили на дуэли.

    Мне ужасно хотелось спросить, неужели и он...

    Я не решился. Но ко всему, что мне нравилось в крестном — его уменье рисовать, его игра на гитаре, его охотничьи доспехи, — ко всему этому прибавилось еще восхищение его таинственными дуэльными приключениями. Позднее я узнал, что никаких приключений не бывало, что пистолет куплен на толкучке специально для того, чтобы красиво увенчать развешенную на ковре коллекцию оружия.

    Итак, все-все чаровало меня в доме крестного, и нечастые гостевания на Мало-Садовой казались мне подлинными праздниками. Но помимо всего ведь и сама улица Мало-Садовая была не как другие, она была знаменитая: на ней жил всему миру известный клоун Анатолий Дуров. Дуровская усадьба лепилась по крутому взлобку, над рекою, в самом конце улицы. В какой-нибудь сотне шагов от Иван Дмитричева дома.

    И вот однажды мы отправились к Дурову.

    Здесь, на окраине города, он насадил сад, сбегавший по склону к реке, а в саду завел множество чудес. Гроты, лабиринты, таинственные подземные переходы, забавные китайские храмчики, ротонды, причудливо подстриженные деревья и античные статуи, — чего только не придумал, не понастроил, украшая маленький клочок воронежской земли, этот неисчерпаемый на выдумку человек! Огромная, в два человеческих роста голова, нелепая, пучеглазая, близкая к плотоядным маскам великолепных раблезианских обжор, встречала озадаченного посетителя. В широко разинутой зубастой пасти была устроена приземистая дверь, на которой виднелась надпись: «Вход воспрещен». И это было таинственно, жутко, и все думалось; а что там, за этой дверью? Груда диких валунов громоздилась возле. На одном из камней виднелись коряво вырубленные стихи:

    Люди каменного века

    Были с сердцем человека.

    У людей же наших дней

    Сердце тверже всех камней...

    Эти стихи сочинил сам Дуров.

    В садовом павильоне был музей. Я хорошо запомнил этот дом чудес, и особенно две комнаты: в одной были собраны картины и рисунки, в разное время подаренные Дурову известными русскими художниками; другая представляла собою выставку необыкновенных живописных произведений самого артиста. Необыкновенность заключалась в том, что картинки эти не просто были написаны красками, а частью создавались из так называемого бросового материала — кусочков дерева, битого стекла, разноцветных камешков, тряпок, клочков бумаги, кожи, — да я уж и не знаю, чего там только не было! С поразительной выдумкой и своеобразным мастерством все это наклеивалось на фанерные дощечки, на стекло, на мешковину и подцвечивалось яркими красками.

    И что ни шаг — дивное диво, глаза разбегались и горели щеки, а в груди, в животе — ледяной холод восторга. Тут, в этой необыкновенной комнате, стоял полумрак; высвечивая отдельные подробности картин, невидимые горели лампочки. Их свет был разный по силе — то яркое сияние, то словно из-под земли. И от этого странной, зачарованной казалась приземистая комната; казалось, что не все еще увидены чудеса, что главное чудо где-то еще притаилось, ждет...

    Этим чудом был перископ. Из полутьмы являлось видение: на большом листе белой бумаги желтела песчаная отмель реки, двигались голые люди, кидались в синюю воду, взрывая ее серебристо-белыми брызгами; женщина в красной юбке полоскала белье, шлепала вальком беззвучно; рыболов закидывал удочку, и тень от его челнока извивалась по воде черными маслянистыми змеями; в пузатой семейной лодке проплывали на распашных молодые люди в шляпах из соломки, в пиджаках и галстуках, и с ними две девицы, одна под розовым зонтиком, другая с гитарой, в венке из желтых кувшинок...

    А вот еще одно памятное паломничество.

    Кажется, в девятьсот пятнадцатом отец привел меня на тихую, с пыльными тополями, заросшую выгоревшей муравкой улицу и, указав на неприметный, в три окна домишко, сказал:

    — Тут жил Никитин...

    Я много знал о нем: что дворничал, встречал и провожал мужиков-извозчиков, что жизнь его была тяжкая. Кроме всего, он в нашем доме пребывал не только в виде толстой синей книги с золотыми калошными буквами на переплете «Сочинения И. С. Никитина», но почти как родня: жила легенда о дедушке Якове Петровиче, будто бы он с книгопродавцем и поэтом Никитиным был в отношениях самых близких и дружественных; будто бы из книг, взятых именно в никитинской лавке, списывал в свою тетрадь полюбившиеся ему стихи, среди которых были и недозволенные, крамольные — рылеевские и даже «Вольность» Радищева.

    О дедовой книге мною уже помянуто. Более того, я бы даже так сказал: дедова книга есть начало моей жизни. И это не через край хвачено, не для красного словца, а потому, что книга эта действительно была для меня как двери сказочного Сезама, потому, что через нее-то и вошел я в дивный мир художества, в котором, пусть скромно, не слишком заметно, но с истинной любовью и прилежанием существую и по нынешний день.

    Помните, я о дедушкином почерке говорил? О красоте его стремительных строк, о музыке, звучащей в стройных столбцах стихов? Я любовался, но этого оказывалось мало: восьмилетним я возмечтал сравниться с Яковом Петровичем в каллиграфическом искусстве. Принялся подделывать свое письмо под его почерк. Старательно переписывал разное из дедушкиной тетради — и «Под вечер осени ненастной», и «Глагол времен, металла звон», и другое, многое. Конечно, куда моей слабой, неопытной руке было тягаться с тонким художеством! Но я марал и марал бумагу, и что-то, наверно, уже более или менее получалось; однако смутное чувство неудовлетворенности бередило, посасывало, как болячка. И вдруг понял: надо сочинить самому! Но о чем же? И как это делается?

    Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался — разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского* (меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, — мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.

    И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:

    В глуши лесной,

    Где волчий вой,

    Стояла хижина одна.

    В ней беглый каторжник сидел

    И в даль дремучую глядел...

    Отсюда и началось.

    — Тут жил Никитин, — благоговейно сказал отец, — Эти три окна из его комнаты...

    Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи: не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику, согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, — нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев, «С богом! Час добрый!» — кричал им, стоя у ворот... Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.

    Во всяком случае, с никитинским домом связалась картина выезда извозчиков — тарахтение телег, пыль, дребезжание ведра, привязанного к тележному задку. Но самый дом как обиталище поэта... Что-то такое в нем было, от чего, несмотря на памятную мраморную доску, он казался не настоящим, не подлинным, не никитинским. Но что же? Да ничего особенного, пустяк: длинная желтая вывеска

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 8      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.