ГЛАВА VII - История моей жизни - Дж. Казанова - Исторические личности - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 37      Главы: <   26.  27.  28.  29.  30.  31.  32.  33.  34.  35.  36. > 

    ГЛАВА VII

    Я встречаюсь с царицей. Мои беседы с великой государыней. Девица Вальвиль. Я расстаюсь с Заирой. Отъезд из Петербурга и прибытие мое в Варшаву. Князья Адам Чарторыский и Сулковский. Станислав Понятовский, король Польский Станислав-Август I. Театральные интриги. Браницкий

    Я надумал уезжать с наступлением осени, а г. Панин, равно как и г. Алсуфьев, все твердили, что я не должен отправляться в путь, пока не вправе буду объявить, что говорил с императрицей. Я отвечал, что сам о том сокрушаюсь, но, не сыскав никого, кто желал бы меня представить, я могу только сетовать на свою злую долю.

    Наконец г. Панин самолично велел мне погулять спозаранку в Летнем саду, куда она частенько хаживала, и где, повстречав меня ненароком, по всей вероятности, заведет разговор. Я дал понять, что желал бы повстречать Ее Императорское Величество, когда он будет рядом. Он указал день, и я пришел.

    Прогуливаясь в одиночестве, я осматривал статуи, обрамлявшие аллеи, сделанные из дурного камня и пресквернейшим образом, но донельзя забавные, коль прочесть надпись, выбитую внизу. На плачущей статуе было высечено имя Демокрита, на смеющейся — Гераклита, длиннобородый старик назывался Сапфо, а старуха с отвисшей грудью — Авиценна. Прочие надписи были в том же роде. Тут я увидал в середине аллеи приближающуюся ко мне государыню, впереди граф Григорий Орлов, позади две дамы. По левую руку шел граф Панин, она беседовала с ним. Я вдвинулся в живую изгородь, дабы пропустить ее; поравнявшись, она, улыбаясь, спросила, пленился ли я красотой статуй; я отвечал, пойдя следом, что их тут поставили, дабы одурачить глупцов или посмешить тех, кто немного знал историю.

    — Я знаю единственное, — отвечала она, — что дорогую мою тетю обманули, но она не изволила разбираться в сих плутнях; однако смею надеяться, что все прочее, вами у нас увиденное, не показалось столь смехотворным.

    Я погрешил бы против истины и вежества, если б, услыхав изъяснения от дамы такого ранга, не принялся доказывать, что в России смешного ничтожно мало в сравнении с тем, что восхищения достойно; и почти час толковал о том, что примечательного обнаружил в Петербурге.

    Упомянул я к слову о короле Прусском, воздав ему хвалу, но почтительнейше посетовав, что государь никогда не дослушивал до конца ответ на вопросы, кои сам задавал. Она премило улыбнулась и велела рассказать о моих с ним беседах, что я и сделал. Она любезно сказала, что никогда не видала меня на «куртаге». «Куртаг» — это концерт, где поют и музицируют; он бывает во дворце каждое воскресение, и всякий может прийти. Гуляя, она приветливо обращалась к тем, кого желала удостоить этой чести. Я отвечал, что был там всего один раз, ибо на беду свою не люблю музыку. Тут она, смеясь, сказала, взглянув на Панина, что знает еще одного человека, у которого та же беда. То была она. Она перестала слушать меня, дабы поговорить с подошедшим г. Бецким, Панин покинул ее, и я вышел из сада, донельзя обрадованный оказанной мне честью.

    Государыня, роста невысокого, но прекрасно сложенная, с царственной осанкой, обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной. Коли она и впрямь была скромна, то, значит, она истинная героиня, ибо ей было от чего возгордиться.

    Несколько дней спустя г. Панин сказал, что императрица дважды справлялась обо мне и он уверен, что я ей понравился. Он советовал сыскать случай увидеть ее и уверил, что, поелику я ей по вкусу, она велит мне приблизиться всякий раз, когда увидит, и коли я пожелаю поступить на службу, она может попомнить обо мне.

    Хоть я и сам не ведал, для какой службы могу быть годен, да еще в стране чужой, немилой, я обрадовался, узнав, что смею надеяться получить доступ ко двору. И я стал непременно гулять поутру в саду. Вот обстоятельное описание второй нашей беседы. Увидав меня издали, она через молодого офицера велела мне подойти.

    Поскольку все только и говорили о карусели, коей препятствовала дурная погода, она спросила, чтобы что-нибудь спросить, устраивают ли подобного рода празднества в Венеции, и я немало порассказал о том, какие празднества там затевают, какие нет и какие в иных местах не увидишь, изрядно ее позабавив; к сему я присовокупил, что на родине моей климат более счастливый, нежели в России, что там обыкновенно стоят погожие дни, а в Петербурге они редки, хотя всякий иноземец скажет, что здешний год моложе, чем во всех прочих странах.

    — Это верно, — отвечала она, — у вас он на одиннадцать дней старее.

    — Не было бы, — продолжал я, — деянием, достойным Вашего Величества, принять григорианский календарь? Все протестанты с тем примирились, да и Англия, отбросив четырнадцать лет назад одиннадцать последних дней февраля, выгадали на том несколько миллионов. При таком всеобщем согласии Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь явный глава церкви и есть Академия наук. Многие полагают, Ваше Величество, что бессмертный Петр, повелевший считать год с первого января, повел бы заодно отменить старый стиль, если б не счел необходимым сообразовываться с англичанами, способствовавших процветанию торговли в обширной вашей империи.

    — Вам известно, — сказала с любезным и лукавым видом, — что великий Петр не был ученым.

    — Я полагаю. Ваше Величество, что он был больше, нежели ученым. Государь сей был истинным и возвышенным гением. Заместо учености была в нем необычайная проницательность, позволявшая справедливо судить обо всем, что окружало его, что могло споспешествовать благу его подданных. Гений не дозволял ему поступить опрометчиво, давал силу и мужество искоренять злоупотребления.

    Императрица намеревалась ответить, когда увидала двух дам и велела их подозвать.

    — В другой раз я охотно продолжу разговор наш, — сказала она и оборотилась к дамам.

    Другой раз представился через восемь или десять дней, когда я уже решил, что она более не желает со мной беседовать, ибо она видела меня, но не подзывала.

    Она начала разговор с того, что желание мое, на увеличение славы российской направленное, уже исполнено.

    — На всех письмах, — сказала она, — что отправляем в чужие страны, на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы, подписываясь, ставим две даты, одну под другой, и все знают, что та, что на одиннадцать дней больше, по новому стилю дается.

    — Но, — осмелился я возразить, — по скончанию века дней станет двенадцать.

    — Отнюдь, все уже предусмотрено. Последний год нынешнего столетия, который по григорианской реформе не будет у вас високосным, и у нас таковым не будет. А посему никакой разницы, по сути, между нами не останется. Убавив эту малость, мы воспрепятствуем увеличению ошибки, не так ли? Даже хорошо, что ошибка составляет одиннадцать дней, ибо именно столько прибавляют всякий год к лунной эпакте, и мы можем считать, что у нас та же эпакта, что у вас, но с разницей в год. А в последние одиннадцать дней тропического года они совпадают. Что касается празднования Пасхи, то пусть говорят, что хотят. У вас равноденствие двадцать первого марта, у нас десятого, и все те же споры с астрономами; то вы правы, то мы, ибо равноденствие частенько запаздывает или наступает раньше на день, два или три; но когда мы уверены в равноденствии, мартовский лунный цикл становится пустяшным делом. Видите, вы не во всем даже согласны с евреями, у коих, как уверяют, лунное исчисление в точности соответствует солнечному. В конце концов, разница в праздновании Пасхи не повреждает общественный порядок, не смущает народ, не вынуждает переменять важнейшие законы, до правительства касательство имеющие.

    — Суждения Вашего Величества исполнены мудрости и великого восхищения достойны; но что до Рождества...

    — Только в этом Рим прав, ибо мы, вы верно хотите сказать, не празднуем его в дни зимнего солнцеворота, как должно. Нам это ведомо. Позвольте вам заметить, что это сущая безделица. Лучше допускать сию небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения или именин два или три миллиона душ, а пуще того — всех, ибо скажут, что по своему неслыханному тиранству я убавила всем жизнь на одиннадцать дней. В голос никто сетовать не будет, сие здесь не в чести, но на ухо друг другу будут твердить, что я в Бога не верую и покушаюсь на непогрешимость Никейского Собора. Столь глупая смехотворная хула отнюдь не рассмешит меня. У меня найдутся и более приятные поводы для веселья.

    Она насладилась моим удивлением и оставила меня пребывать в нем. Я почувствовал, что она наверняка постаралась исследовать сей предмет, дабы блеснуть передо мной или посоветовалась с каким-нибудь астрономом после нашей последней беседы, когда я заговорил о реформе календаря. Г-н Алсуфьев сказал мне через несколько дней, что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему, где изъяснялось то, что она изложила, а может, и поболее, и посему она превосходно в сем деле разбиралась.

    Мнение свое она высказывала весьма скромно, но определенно, и, казалось, невозможно сбить ее с толку или вывести из себя, всегдашняя улыбка ее свидетельствовала о ровности характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для того потребна сила духа, превосходящая дюжинную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более обширном гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого могла его и в убытке оставить. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои вся Европа почитала великими, покуда она не взошла на престол; казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их ничтожными.

    Я прочел в одном из нынешних журналов, где журналисты удаляются от обязанности своей, дабы привлечь к себе внимание, высказывают мысли свои, не заботясь о том, что могут оскорбить читателя, что Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. А щелкопер, именуя сие счастливой смертью, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы себе подобной кончины. В добрый час; на вкус и цвет товарищей нет, мы можем лишь пожелать, чтоб она настигла его в миг сладостный. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум внезапную смерть за счастливейшую почитает? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу.

    — Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной?

    — Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой, тяжкой болезни. Но ни то, ни другое ко мне не относится, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, понудившую вспомнить о смерти; уверяю вас, я разглядела бы приближение ее безо всякого врача. Но свершилось иное. Я услыхала небесный глас, повелевший отправиться в самое далекое путешествие, не имея времени на сборы, не будучи готовой к тому. Можно ли почесть меня счастливой за тем, что я отошла не мучаясь? Те, кто полагают, что у меня не достало бы сил подчиниться с миром естественному закону, коему подвластны все смертные, верно углядели трусость в душе моей, но я за всю жизнь никому не давала повода меня в сем подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость.

    — Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости?

    — Нет ничего проще, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из людей, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные терзания?

    — И впрямь, я полагаю, что сие невозможно, ибо признав, что осуждены по справедливости, вы тем отчасти утешитесь.

    — Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным.

    — А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой именуют.

    — Скажите лучше, глупцы, ибо слова мои доказывают, что скоропостижная кончина — горе мое, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.

    — Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой — телесные муки?

    — Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.

    — Помилосердствуйте, что это за кара?

    — Скука. Прощайте.

    После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.

    Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уже не будет. Итак, я в саду, но собирается дождь, я намереваюсь уходить, когда она спосылает за мной и велит проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.

    — Я забыла спросить, — молвила она, с наиблагороднейшим участием, — полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?

    — Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти-десяти тысяч лет.

    — Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не к лицу ни слабость, ни мелочность. Меня смех разобрал несколько дней назад, когда я поняла, что, если б исправление не изничтожило ошибку на корню, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет; за это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять—двенадцать тысяч раз праздновать летом. Римская церковь охотно повиновалась великому первосвященнику в сем мудром предприятии; моя же, строго блюдущая древние обычаи, не столь послушна.

    — Я все же осмелюсь думать, что она покорилась бы Вашему Величеству.

    — Не сомневаюсь, но как огорчилось бы духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас десяток, дюжина. Я вам больше скажу, все древние государства привязаны к древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?

    — Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. В., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.

    — И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего. Евангелиста, вы изображаете в престранном обличьи, и в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?

    — Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.

    — Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется изрядно неудобным.

    — Поглядев на часы, вы, Ваше Величество, всегда будете знать, сколько еще длиться дню, вам не надобно для того ждать выстрела крепостной пушки, оповещающей народ, что солнце перешло в другое полушарие.

    — Это правда, но у вас одно преимущество — вы всегда знаете час скончания дня, а у нас два. Мы уверены, что всегда в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи — полночь.

    Она завела разговор о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.

    — Меня хотели убедить, — сказала она, — чтоб я допустила ее в моем государстве, я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.

    После сего изъяснения, из глубокой мудрости проистекающего, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.

    Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего. То был подарок друга моего Мелиссино, но ужин мой на тридцать персон был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой изрядно истощился, я почел своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.

    Поелику я уехал с комедианткой Вальвиль, надлежит поведать теперь читателю, каким манером я свел с ней знакомство.

    Я отправился в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса рядом с прехорошенькой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, браня или хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, как прежде — красотой. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.

    — Я парижанка, — был мне ответ, — и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь — я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах».

    — Почему только раз?

    — Затем, что не имела счастья понравиться государыне. Но поскольку ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду.

    — Императрица, верно, полагает, что милостиво обошлась с вами, платя, хоть вы и не работаете.

    — Как иначе ей думать, она ведь не актриса. Откуда ей знать, что, не играя, я теряю много больше, чем получаю от нее, ибо забываю начатки ремесла, в коем не довольно еще сильна.

    — Надо известить ее о том.

    — Я мечтаю об аудиенции.

    — В том нужды нет. У вас, конечно, есть любовник.

    — Никого.

    — Невероятно.

    На следующее утро я посылаю ей таковое письмо:

    «Я желал бы, сударыня, завязать с вами интригу. Вы пробудили во мне докучные желания и я вызываю вас — дайте мне удовлетворение. Я прошу у вас ужина и желаю знать наперед, во что он мне станет. Намереваясь ехать в Варшаву в следующем месяце, я предлагаю вам место в дормезе, что причинит только то неудобство, что я буду спать рядом с вами. Я знаю способ получить для вас паспорт. Подателю сего ведено ждать ответа, который, надеюсь, будет столь же ясен, как мое письмо».

    Вот ответ, полученный мною через два часа:

    «Обладая, милостивый государь, великим умением распутывать с легкостью любую интригу, особливо когда узлы затянуты наспех, я без труда соглашаюсь завязать ее. Что до желаний, кои я в вас пробудила, то мне досадно, коль они вам докучают, ибо мне они льстят, и я соглашусь удовлетворить их с тем, чтоб сильнее разжечь. Требуемый вами ужин будет готов сегодня вечером, а после мы поторгуемся, что за ним воспоследует. Место в вашем дормезе будет мне тем более дорого, если кроме паспорта вы сумеете добыть мне денег на дорогу до Парижа. Надеюсь, что сии слова покажутся вам столь же ясными, как ваши собственные. Прощайте, сударь, до вечера».

    Я застал сию Вальвиль одну в прелестной ее квартирке, обратился к ней запросто, и она приняла меня, как старого товарища. Заговорив сразу о том, что занимало ее пуще всего, она сказала, что почтет за счастье ехать со мной, но сомневается, что я смогу добыть ей дозволение. Я отвечал, что уверен в том, коли она подаст прошение императрице, как я его составлю; она просила написать его, принеся бумагу и чернила. Вот сии несколько строк:

    «Ваше Императорское Величество! Умоляю Вас вспомнить о том, что, оставаясь здесь год без дела, я забуду ремесло свое, тем паче, что еще не довольно выучилась ему. Вследствие сего щедрость Ваша вредна для меня более, нежели полезна; я буду сверх меры Вам признательна за милостивое дозволение уехать».

    — Как? — сказала она.— И все?

    — Ни слова более.

    — Ты ни о чем не пишешь, ни о паспорте, ни о прогонных, а я небогата.

    — Подай сие прошение, и либо дурей меня на свете нет, либо ты получишь не только денег на дорогу, но и жалование за год.

    — Это уж слишком.

    — Все так и будет. Ты не знаешь императрицу, а я знаю. Сделай копию и подай собственноручно.

    — Я сама перепишу. У меня отменно разборчивый почерк. Мне кажется, я сама сие сочинила, так это на меня похоже. Думаю, ты лицедей получше моего, и я хочу сегодня же взять у тебя первый урок. Пойдем ужинать.

    После весьма изысканного ужина, который Вальвиль приправила сотней шуточек на парижском жаргоне, отменно известном, она уступила мне безо всяких церемоний. Я только на минуту сошел вниз, чтоб отпустить карету и втолковать кучеру, что он должен сказать Заире, кою я уведомил, что еду в Кронштадт, где и заночую. То был украинец, верность коего я уже многажды испытывал; но я сразу понял, что, став любовником Вальвиль, я не смогу более держать Заиру.

    Я обнаружил в комедиантке тот же характер и те же достоинства, что во всех французских девках, прельстительных, по-своему воспитанных, домогающихся права принадлежать одному; они желают быть на содержании и титул любовницы ставят выше звания жены.

    Она поведала в антрактах некоторые свои приключения, кои позволили мне угадать всю ее историю, не слишком, впрочем, долгую. Актер Клерваль, приехавший в Париж, дабы набрать труппу для петербургского придворного театра, случайно повстречав ее и оценив ее ум, убедил, что она прирожденная актриса, хотя сама о том не ведает. Сия мысль ослепила ее, и она подписала ангажемент с вербовщиком, не озаботившись удостовериться в своих способностях. Она уехала из Парижа вместе с ним и шестью другими актерами и актрисами; среди коих лишь она одна ни разу не выходила на сцену.

    — Я решила, — рассказывала она, — что тут, как у нас, девица нанимается в оперу, в хор или в балет, не умея ни петь, ни танцевать, и совершенно также можно сделаться актрисой. Как иначе могла я думать, ежели сам Клерваль уверял меня, что я создана для того, чтобы блистать на театре, и доказал сие, взяв меня с собой? Прежде чем записать меня, он единственно пожелал послушать мое чтение и велел выучить наизусть три или четыре сцены из разных пьес, кои разыграл в моей комнате вместе со мной, — он, как вы знаете, превосходно представляет слуг; он нашел во мне отменную субретку и, конечно, не желал меня обмануть, а обманулся сам. Через две недели по приезду сюда я дебютировала и, что называется, провалилась, но плевать я на то хотела, мне стыдиться нечего.

    — Ты, быть может, испугалась.

    — Испугалась? Вовсе нет. Клерваль клялся, что, выкажи я испуг, государыня, коя сама доброта, почла бы своим долгом ободрить меня.

    Я покинул ее утром, после того как она своей рукой переписала прошение и сделала это превосходно. Она уверила, что завтра самолично подаст его, и я обещал прийти к ней другой раз ужинать, как только расстанусь с Заирой, о которой ей рассказал. Она меня одобрила.

    Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный.

    Воротившись домой, я нашел Заиру внешне спокойной, но грустной; это печалило меня больше, чем гнев, ибо я любил ее; но надлежало кончать и приуготовиться к боли, кою причинят мне ее слезы. Зная, что я намерен уехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, она беспокоилась о судьбе своей. Она должна была перейти к тому, кому я отдам ее паспорт, и сие весьма ее занимало. Я провел с ней весь день и всю ночь, выказывая ей нежность мою и печаль от предстоящей разлуки.

    Архитектор Ринальди, муж, умудренный семьюдесятью летами, из коих сорок провел в России, был влюблен в нее; он беспрестанно твердил, что я доставлю ему великое удовольствие, коль уезжая, ее ему уступлю, и предлагал вдвое против того, что я за нее уплатил, а я ему на то отвечал, что оставлю Заиру только тому, с кем она захочет быть по доброй воле, ибо намерен подарить ей все деньги, кои уплатит мне тот, кто приобретет ее. Ринальди сие пришлось не по вкусу, ибо он не льстился понравиться ей; но все же надежды не терял.

    Он явился ко мне в то самое утро, что я назначил, дабы покончить дело, и, хорошо зная русский, изъяснил девчонке свои чувства. Она отвечала по-итальянски, что будет принадлежать тому, кому я отдам ее паспорт, и посему ему надобно обращаться ко мне, а она себе не хозяйка; ей никто не противен, никто не мил. Не сумев добиться от нас решительного ответа, честный старик откланялся после обеда, ни на что особо не надеясь, но всецело на меня полагаясь.

    После его ухода я просил ее сказать мне от чистого сердца, будет ли она держать на меня зло, коли я оставлю ее сему достойнейшему человеку, каковой будет обращаться с ней, как с дочерью.

    Она намеревалась ответить, когда принесли письмо от этой Вальвиль, просившей меня поскорее прибыть, чтоб услышать приятные вести. Я приказал немедля закладывать лошадей.

    — Хорошо, — спокойно сказала Заира, — поезжай по своим делам, а когда вернешься, я дам тебе окончательный ответ.

    Вальвиль была совершенно счастлива. Она дождалась императрицу, когда та шла из часовни в свои покои, и на вопрос, что ей надобно, подала прошение. Государыня прочла его на ходу и, милостиво улыбнувшись, велела обождать. Через несколько минут ей передали то же самое прошение, на коем императрица отписала статс-секретарю Гелагину. Она начертала внутри четыре строки по-русски, кои Гелагин самолично ей перевел, когда она поспешила отнести ему прошение. Государыня приказала выдать комедиантке Вальвиль паспорт, жалование за год и сто голландских гульденов на дорогу. Она была уверена, что за две недели все получит, поскольку управа благочиния выдавала паспорт через две недели, как пропечатают весть об отъезде.

    Вальвиль, исполнившись признательности, уверила меня в дружбе своей, и мы назначили время отъезда. Я объявил о своем через городскую газету спустя три или четыре дня. Поелику я обещал Заире вернуться, то покинул актрису, уверив, что буду жить с ней, как только устрою в хорошие руки юную девицу, кою принужден оставить в Петербурге.

    За ужином Заира была весела, а после спросила возвернет ли г-н Ринальди, взяв ее в дом, те сто рублей что я уплатил отцу ее; я ответил да.

    — Но теперь, — сказала она, — я небось стою дороже со всеми обновами, что ты мне оставляешь, да и по-итальянски могу изъясниться.

    — Ну, конечно, малышечка милая, но я не желаю, чтоб обо мне говорили, что я на тебе нажился, тем более что я решил подарить тебе эти сто рублей, что получу от него, вручив твой паспорт.

    — Коли ты решил одарить меня, что тебе не отвезти меня вместе с паспортом к родному батюшке? Тогда ты воистину будешь щедр. Раз г-н Ринальди любит меня, тебе надобно единственно сказать, чтоб он приехал за мной к батюшке. Он говорит по-русски, они сойдутся в цене, я противиться не стану. Ты не осерчаешь, коль я не достанусь ему задаром?

    — Да нет же, дитятко мое, совсем напротив. Я рад пособить семейству твоему, ибо г-н Ринальди богат.

    — Век тебя буду помнить. Идем в опочивальню. Поутру ты отвезешь меня в Екатерингоф. Идем в опочивальню.

    Вот и вся история расставания моего с девицей, благодаря коей я столь благонравно вел себя в Петербурге. Зиновьев уверял, что, оставив залог, я мог бы уехать с ней, и вызывался доставить мне эту радость. Я отказался, помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом, но, быть может, я б о том и тревожиться не стал, если б в ту самую пору не влюбился в Вальвиль.

    Все утро Заира собирала пожитки, то плача, то смеясь, и каждый раз видела слезы у меня на глазах, когда, оторвавшись от своего сундучка, бежала меня поцеловать.

    Когда я отвез ее к отцу, вручив ему ее паспорт, все семейство бросилось передо мной на колени, молясь на меня, как на Бога. Но в избе Заира выглядела прескверно, ибо за постель они почитали сенник, где все спали вповалку.

    Когда я обо всем поведал г-ну Ринальди, он ничуть не обиделся. Он сказал, что надеется заполучить ее, и, заручившись ее согласием, без труда столкуется с родителями о цене; он немедля поехал к ней, но добился толку лишь после моего отъезда; она видела от него только хорошее и жила у него до самой его смерти.

    После сей печальной разлуки единственной подругой моей стала Вальвиль, и недели через три или четыре все было готово к отъезду. Я взял в услужение армянского купца, каковой ссудил мне сто дукатов и отменно готовил восточные кушания. Я заручился рекомендательным письмом от польского поверенного к князю Августу Сулковскому, а от англиканского пастора к князю Адаму Чарторыскому и, сунув в дормез перину и одеяла, улегся вместе с Вальвильшей, коя сочла сей способ путешествовать столь же приятным, сколь комичным, ибо мы положительно улеглись в постель.

    На другой день мы остановились в Копорье пообедать, имея в карете изрядный запас провизии и доброго вина. Через два дня мы повстречали славного регента Галуппи, прозванного Буранелло, каковой направлялся в Петербург с двумя друзьями и «виртуозкой». Он меня не знал и был изрядно удивлен, обнаружив в трактире, где он остановился, добрый венецианский обед, а впридачу и меня, приветствовавшего его на родном языке. Узнав мое имя, он долго меня обнимал.

    Дождь испортил дороги, и мы целую неделю добирались до Риги, где я так и не нашел принца Карла Курляндского. Еще четыре дня ехали до Кенигсберга, где Вальвиль была принуждена меня покинуть — ее ждали в Берлине. Я оставил ей армянина, коему она любезно уплатила сто дукатов, мною ему должных. Через два года я повстречал ее в Париже, о чем расскажу в свой черед. Мы расстались весело, никакие грустные мысли, вечный спутник разлук, не омрачали хорошее наше настроение. Мы сделались любовниками лишь затем, что не ставили любовь ни во что; но мы прониклись друг к другу самой искренней дружбой. В местечке Кляйне Роп, что под Ригой, где мы остановились и заночевали, она предложила мне все свои деньги и драгоценности. Мы нашли приют у графини Ловенвальд, коей я вручил письмо от княгини Долгорукой. В гувернантках при ее детях состояла красивая англичанка, жена Кампиони, с коей я познакомился в Риге в прошлом году. Она рассказала, что супруг ее в Варшаве и живет у Виллье. Она дала мне письмо для него, где просила не забывать ее. Я обещал понудить его прислать ей денег и сдержал слово.

    В Кенигсберге я продал дормез и, оставшись один, нанял место в карете и поехал в Варшаву. Попутчиками моими было трое поляков, изъяснявшихся только по-немецки; от того я изрядно скучал все шесть дней, что длилось сие пренеприятнейшее путешествие. Я остановился в трактире Виллье, где знал, что встречу давнего своего приятеля Кампиони.

    Я нашел его в добром здравии, дела его были неплохи. Он держал школу танцев, и изрядное число учеников и учениц доставляли ему пропитание. Он обрадовался известиям о Фанни и ее детях и послал денег, но не подумал выписать ее в Варшаву, как она надеялась. Он мне поведал, что славный маркиз Дарагон покинул Варшаву, спустив все деньги, выигранные в России; он повстречал еще худших шулеров, чем сам. Варшава кишела ими, но всех более преуспевал Томатис, хозяин оперы-буфф и миланской танцовщицы по имени Катаи, коя своими прелестями и отчасти талантом услаждала город и двор; Томатис повелевал ею всецело. Азартные игры были дозволены, и Кампиони назвал мне всех, что держали открытые игрецкие дома. То была некая Джиропольди из Вероны, жившая с лотарингским офицером по имени Башелье, что метал банк. Танцовщица, коя была в Вене любовницей славного Афлизио, приманивала, завлекала гостей. Хозяйка выдавала ее за девственницу, но она была та самая, что родила Афлизио дочку, каковую он отдал в Венеции на воспитание в приют Мендиканти и что была с ним в Болонье, когда его арестовали по приказу эрцгерцога Леопольда, великого герцога Тосканского, отправив коротать остаток дней на галерах. Другой игрецкий дом держал с одной саксонкой знатный шулер майор Саби, о коем я довольно рассказывал во время второго путешествия моего в Амстердам. Был там и барон Сент-Элен, но он славился другим талантом — делать долги и убеждать заимодавцев повременить; он остановился в том же трактире со своей женой, миловидной и честной, которая до его дел никакого касательства не имела. Он поведал мне и о многих иных искателях счастья, общества коих я для собственного блага должен был избегать.

    На другой день я нанял лакея и карету на месяц, положительно необходимую в Варшаве, где нельзя ходить пешком. Было это в конце октября 1765 года.

    Первым делом я отнес письмо от англиканского пастора князю Адаму Чарторыскому, генералу Земель Подольских. Он восседал за большим столом, усеянном тетрадями, в окружении сорока или пятнадцати человек, в просторной библиотеке, кою превратил в свою опочивальню. А он был женат на красавице графине Флеминг, каковой так и не удосужился сделать ребенка, ибо не любил ее за худобу.

    Прочтя письмо на четырех страницах, он благороднейшим образом сказал мне на изысканном французском, что относится с величайшим почтением к особе, меня рекомендовавшей, и, будучи сильно занят, просит меня отужинать с ним, «если у меня нет других дел».

    Я сел обратно в карету и велел везти меня к дому князя Сулковского, что был тогда избран послом ко двору Людовика XV. Князь был старшим из четырех братьев, имел глубокий ум и уйму прожектов, превосходнейших, но все в духе аббата де Сен-Пьера. Он в тот момент выходил, чтоб отправиться в кадетский корпус, и, прочитав письмо, сказал, что ему о многом надо со мной потолковать. «Если у меня нет других дел», он будет рад отобедать со мной наедине в четыре часа. Я отвечал, что почту сие за честь.

    Оттуда я направился к купцу по имени Кемпинский, каковой по поручению Папанелопуло должен был платить мне помесячно пятьдесят дукатов. Услыхав от лакея, что на театре репетируют новую оперу и вход свободный, я пошел и провел там три часа; никто меня не знал, да и я никого. Актрисы и танцовщицы показались мне прехорошенькими, но лучше всех Катаи, коя танцевала с большой важностью, не знала ни единого па, но вызывала всеобщие рукоплескания; особенно усердствовал князь Репнин, русский посол, чувствовавший себя хозяином.

    Князь Сулковский продержал меня за столом четыре часа, вконец уморив, расспрашивая обо всем, кроме того, что я знал. Его коньком были политика и торговля и, поняв, что ничего из меня не вытянешь, блеснул ученостью. Он весьма ко мне расположился, я полагаю, именно потому, что нашел во мне всего лишь скромного слушателя.

    К девяти часам, «не имея других дел», — как сказали мне все польские вельможи, — я отправился к князю Адаму, каковой, представив меня, назвал мне всех присутствующих. Там были монсеньор Красицский, князь-епископ Вармский, великий коронный писарь Ржевуский, петербургский любовник бедняжки л’Англад, умершей вскоре от оспы; вильненский воевода Огинский, генерал Роникер и еще двое, чьих имен я не запомнил; последней он представил жену, показавшуюся мне прелестной. Через четверть часа входит красивый вельможа и все встают. Князь Адам представляет меня и тут же говорит холодно:

    — Это король.

    Конечно, когда чужеземец так сталкивается лицом к лицу с монархом, он не оробеет, блеск величия его не ослепит, но уж конечно удивится и смешается от подобной простоты. Отбросив мысль об обмане, я шагнул вперед и намерился преклонить колени, но Его Величество подал мне руку для поцелуя с самым ласковым видом. Он хотел из вежливости что-то спросить, но князь Адам протянул ему послание английского пастора, хорошо ему известного. Прочтя его все также стоя, милейший князь принялся расспрашивать меня об императрице и ее приближенных, я начал входить в подробности, кои бесконечно его интересовали. Через четверть часа пригласили к столу, и король, не прерывая беседу нашу, повел меня к столу и усадил по правую от себя руку. Стол был круглый. Все ели, кроме короля, у которого, видно, не было аппетита, и меня, который бы и не почувствовал голода, если б даже и не пообедал у князя Сулковского, так я был горд, что все со вниманием слушали меня одного.

    После ужина король с большим изяществом и самым приятным манером изъяснился о том, что я рассказывал. Перед тем как удалиться, он объявил, что всегда будет рад видеть меня при дворе. Князь Адам сказал, когда я уходил, что, если я желаю быть представленным отцу его, мне надобно прийти к нему завтра к одиннадцати часам.

    Король Польский был среднего роста, но отменно сложен. Лицо некрасивое, но умное и значительное. Он был близорук и, когда молчал, мог показаться грустным, но когда заговаривал, то блистал красноречием и вселял в слушателей веселость тонкими своими шутками.

    Весьма довольный таким началом, я воротился в трактир, где застал у Кампиони развеселую компанию девок и игроков, еще не кончивших ужин. Я задержался на часок, более из любопытства, нежели из пристрастия, потом ушел.

    На другое утро, в назначенный час, я познакомился с человеком необыкновенным, славным российским воеводою. Он был в шлафроке, окружали его дворяне в национальных одеждах, все в сапогах, все усатые, головы бритые. Он стоял, беседуя то с тем, то с другим, любезно, но сурово. Как только сын, уведомивший его загодя, представил меня, чело воеводы прояснилось, он принял меня безо всякого чванства или панибратства. Писаным красавцем он не был, но лицом пригож, обхождения самого благороднейшего и говорил красно. Он не смущал, не ободрял, он старался узнать человека, с которым знакомился, таким, как он есть. Услыхав, что в России я ничего другого не делал, кроме как развлекался и знакомился со двором, он счел, что в Польше у меня других дел нет, и обещал, что со всеми меня сведет. Он сказал, что, раз я холост и одинок, он будет рад видеть меня за своим столом утром и вечером, все дни, как я буду свободен.

    Удалившись за ширму, он велел одеваться, и, выйдя в мундире своего полка, одетый на французский манер в белом парике с косицей и длинными баками, в наряде времен покойного короля Августа III, он со всеми вкруговую раскланялся и отправился на половину супруги своей, госпожи воеводши, каковая еще не вполне оправилась от болезни, что унесла бы ее, если б не заботы доктора Реймана, ученика великого Буграве. Она была из д’Ёнховых, угасшего рода, и, единственная их наследница, принесла воеводе в приданое несметное состояние. Женившись на ней, он покинул Мальтийский орден. Он завоевал супругу в конном бою на пистолетах, когда, добившись от дамы обещания руки и сердца, имел счастье застрелить соперника. Детей у него было всего двое — князь Адам и княгиня Любомирская, ныне вдовствующая, кою тогда звали «Стражникова», по должности, кою супруг ее занимал в польском войске.

    Сей князь, воевода российский и брат его, великий канцлер литовский, были главными зачинщиками польских волнений, кои только тогда начинались. Братья, недовольные тем, сколько мало значит их слово при дворе, где король во всем слушался фаворита, графа фон Брюля, первого министра, встали во главе заговора, чтоб свергнуть его и посадить на престол при содействии России юношу, их племянника, каковой, приехав в Петербург в свите посла, умел добиться благосклонности великой княгини, коя вскоре сделалась императрицей, а в нынешнем 1797 году в бозе почила. Сей юноша был Станислав Понятовский, сын Констанции Чарторыской, их сестры, и славного Понятовского, сподвижника Карла XII. Фортуна пожелала, чтоб он безо всякой крамолы взошел на трон коего «dignus fluisset si non regnaset» *.

    Король, коего они намеревались низложить, скончался, и посему заговорщики принялись действовать в открытую; я не стану утомлять читателя, пересказывая историю воцарения Станислава, который к приезду моему царствовал уже почти два года. Я увидал блистательную Варшаву. Готовились к открытию сейма, горя нетерпением узнать, что потребует Екатерина II за то, что поспособствовала Польше посадить себе короля из Пястов.

    Когда наступило время обеда, я увидал, что у воеводы российского три стола, каждый на тридцать либо сорок кувертов. Князь Адам уведомил меня, что я должен всегда садиться за один стол с его отцом. Он представил меня в тот день красавице княгине, сестре своей, и многим воеводам и старостам, коим я впоследствии нанес визиты, и менее, чем в две недели стал вхож в первейшие дома, и потому дня не проходило, чтоб я не был приглашен на парадный обед или на бал к тем или другим.

    Не имея довольно денег, дабы померяться силами с игроками или доставить себе приятное знакомство с актеркой из французского или итальянского театра, я воспылал интересом к библиотеке монсеньора Залуского, епископа Киевского, и в особенности к нему самому. Я чуть не всякое утро хаживал туда и получил подлинные свидетельства обо всех интригах и тайных кознях, потрясавших прежнее правление, коего сей прелат был главнейшей опорою. Но преданность его оказалась напрасной. Как многих других, российское самодержавие схватило епископа на глазах короля, слишком слабого, чтоб противиться, и сослало в Сибирь. Случилось это через несколько месяцев после моего отъезда.

    Итак, жизнь я вел весьма однообразную. Вторую половину дня сиживал я у князя воеводы российского, чтоб составить ему партию в «три семерки», итальянскую игру, изрядно им любимую, в кою я играл мастерски, и князь никогда не был так доволен, как если брал верх надо мною.

    Но, несмотря на разумный образ жизни и экономию, спустя три месяца я залез в долги, рассчитывать было не на что. Пятидесяти цехинов в месяц, что я получал из Венеции, мне не хватало. Карета, жилье, двое слуг, да еще быть одетым с иголочки, и я впал в нужду, а никому открыться не желал. Я был прав. Когда в стесненных обстоятельствах обращаются к богачу, то, получив вспоможествование, теряют уважение, а, получив отказ, обретают презрение.

    Но вот каким путем фортуна послала мне двести дукатов. Госпожа Шмит, кою король имел основания содержать во дворце, пригласила меня на ужин, уведомив, что будет государь. Я был рад увидать милейшего епископа Красицского, аббата Джигиотти и некоторых прочих, знавших по верхам словесность итальянскую. Король, коего на людях я никогда не видал в дурном настроении, да к тому же весьма сведущий, помнивший классиков, как никто из монархов, принялся сыпать анекдотами о древнеримских книжниках, затыкая мне рот ссылками на манускрипты схоластов, кои, быть может, Его Величество и выдумывал. Беседа была общей; я один, быв в скверном расположении духа, да еще не обедав, набросился на еду, как волк, отвечая только да и нет, когда того требовала вежливость. Тут зашел разговор о Горации, и каждый привел одну или две сентенции, славя глубину философии великого певца разума, а аббат Джигиотти принудил меня заговорить, сказав, что мне не пристало отмалчиваться, коль я не держусь противного мнения.

    — Ежели вы принимаете мое молчание за одобрение того предпочтения, кое выказываете одной мысли Горация перед остальными, я позволю заметить, что знаю более тонкие суждения о придворном обхождении, нежели «nec cum venari volet poemata panges» **, что вам так нравится, кое смахивает на сатиру и лишено изящества.

    — Не просто соединить изящество с сатирой.

    — Только не для Горация, который именно тем и нравился Августу, что делает честь монарху, каковой, покровительствуя ученым, обессмертил свое имя и побудил державных венценосцев в том ему подражать, взяв его имя или сокрыв его.

    Польский король, который при восшествии на престол принял имя Август, посуровел и не сдержал вопроса.

    — Кто же эти державные венценосцы, — осведомился он, — что приняли имя Август, сокрыв его?

    — Первый король шведский, который звался Густав; это точная анаграмма имени Август.

    — Анекдот забавен. Где вы его нашли?

    — В рукописи одного упсальского профессора в Вольфенбюттеле.

    Тут король от всей души рассмеялся, ибо в начале ужина сам ссылался на манускрипты. Но, отсмеявшись, он продолжил разговор, спросив, какие стихи Горация, не рукописные, а известные всем, кажутся мне образчиком изящества, делающего сатиру приятной.

    — Я мог бы, Сир, много их привести, но вот, к примеру, стих, прекрасный своей скромностью. «Coram rege sua de paupertate tacentes plus quam poscentes ferent» *.

    — Это верно, — улыбнулся король, а г-жа Шмит попросила епископа перевести ей отрывок.

    — «Те, кто в присутствии короля не говорят о нуждах своих, — отвечал он ей, — получат больше, чем те, кто сетует без конца».

    Дама объявила, что никакой сатиры в том не усматривает. Я же, все сказав, понужден был молчать. Тут король сам перевел разговор на Ариосто, сказав, что желал бы читать его вместе со мною. Я, поклонившись, отвечал вместе с Горацием: «Tempora queram» **.

    На следующий день, выходя из церкви, великодушный и несчастливейший Станислав Август, протянув мне руку для поцелуя, сунул мятый сверток, велев благодарить Горация и никому о том не сказывать. Я обнаружил в нем двести золотых дукатов и уплатил долги. С тех пор я почти каждое утро являлся в так называемую гардеробную, где король, пока его причесывали, охотно беседовал со всеми, кто приходил развлечь его. Но он так и не вспомнил об Ариосто. Он понимал итальянский, но недостаточно, чтоб говорить, и еще менее, чтоб оценить великого поэта. Когда я думаю об этом князе, о великих его достоинствах, хорошо мне известных, мне кажется невозможным, чтоб он наделал столько ошибок, став королем. То, что он пережил свою родину, быть может, наименьшая из них. Не найдя друга, который решился бы убить его, он, смею думать, должен был покончить с собой; незачем было искать палача среди друзей, ибо, как Костюшко, какой-нибудь русский мог обеспечить ему бессмертие.

    Варшава устроила блистательный карнавал. Чужеземцы съезжались со всех концов Европы единственно за тем, чтоб увидеть счастливого смертного, ставшего королем, хотя никто ему в колыбели того бы не предрек. Увидав его, побеседовав с ним, всяк уверял, что не правы те, кто почитает Фортуну слепой и безумной. Но с каким усердием показывался он на людях! Я видел, как он тревожится, что еще остались в Варшаве иноземцы, ему не знакомые. Никто при том не должен был ему представляться, двор был открыт для всех, и когда он видел новые лица, то первый заговаривал.

    Вот случай, произошедший со мной в конце января, который, мне кажется, должно записать, что б ни подумал читатель о моем образе мыслей. Речь идет о сне, и я уже как-то признавался, что всегда был несколько суеверен.

    Мне снилось, за обедом в доброй компании кто-то из сотрапезников пустил в меня бутылкой, разбив в кровь лицо, а я пронзаю обидчика шпагой и сажусь в карету, чтоб уехать. Вот и все, но вот что в тот же день напомнило мне сон.

    Принц Карл Курляндский, прибыв в те дни в Варшаву, позвал меня с собой на обед к графу Понинскому, тогдашнему коронному дворецкому, тому самому, что вызвал впоследствии столько о себе толков, сделался князем, затем был осужден и жестоко опозорен. У него был в Варшаве чудный дом, любезное семейство. Я к нему не ездил, ибо его не любили ни король, ни родственники его.

    В середине обеда бутылка шампанского, до которой никто не дотрагивался, взорвалась, осколок попал мне в лоб, рассек вену и хлынувшая потоком кровь залила лицо, одежду, стол. Я вскочил, все тоже, сразу перевязку, меняют скатерть и садимся за стол кончить обед. Вот и все.

    Я в растерянности, но не из-за происшествия, а из-за сна, о котором я бы без этого пустяшного случая и не вспомнил бы. Другой наверняка пересказал бы всем свой сон, но я вечно боялся прослыть духовидцем или глупцом. Да и сам я не придал ему большого значения, ибо сон отличался от яви в главных своих обстоятельствах. Остальное сбылось позже.

    Бинетти, кою я покинул в Лондоне, приехала в Варшаву с мужем своим и танцовщиком Пиком. Прибыли они из Вены, а направлялись в Петербург. Она привезла рекомендательное письмо к князю, брату короля, австрийскому генералу, что находился в ту пору в Варшаве. Я услыхал о том в день ее приезда, за обедом у князя воеводы, от самого короля, сказавшего, что хочет предложить им за тысячу дукатов задержаться на неделю в Варшаве и выказать свое искусство.

    Желая повидать ее и первым сообщить замечательную весть, я поутру поспешил в трактир Виллье. Изрядно удивившись, что повстречала меня в Варшаве, а еще больше известию, что судьба посылает ей тысячу дукатов, она кликнула Пика, который не очень-то поверил; но спустя полчаса явился князь Понятовский, чтоб сообщить ей о желании Его Величества, и она согласилась. В три дня Пик поставил балет, а костюмы, декорации, оркестр, статистов, в общем все, достал расторопный Томатис, который не постоял перед расходами, дабы доставить удовольствие щедрому государю. Пара так понравилась, что ее оставили на год, не ограничивая ни в чем; но сие пришлось не по вкусу Катаи — мало того, что Бинетти затмевала ее, она вдобавок поклонников у нее уводила. Посему Томатис принялся чинить Бинетти всякие театральные пакости, сделав первых танцовщиц заклятыми врагами. Через десять или двенадцать дней у Бинетти был дом, обставленный с великим изяществом, простая и золоченая посуда, погребок, наполненный отменными винами, превосходный повар и толпа воздыхателей, и среди них стольник Мошинский и коронный подстолий Браницкий, друг короля, проживавший в соседних с ним покоях.

    Театральный партер поделился на две партии, ибо Катаи, хотя талант ее был ничто в сравнении с новенькой, ни в чем не желала ей уступать. Она танцевала в первом балете, а Бинетти во втором, и те, кто рукоплескал первой, смолкали при появлении второй, равно как другая партия безмолствовала, когда танцевала первая. Издавна многим был я обязан Бинетти, но еще в большем долгу был я пред Катаи, за которую стояло семейство Чарторыских, их сторонники и все, кто от них зависел; князь Любомирский, коронный стражник, всегда особо меня отличавший, был промеж них главный ее почитатель. Следственно, не мог я перебежать в лагерь чаровницы Бинетти, без боязни снискать презрение тех, к коим мне должно было относиться с превеликим почтением.

    Бинетти горько упрекала меня и тщетны были мои оправдания. Она требовала, чтоб я более театр не посещал, сказав, не вдаваясь в объяснения, что так отомстит Томатису, что он закается строить козни. Она величала меня старейшиной друзей ее, да к тому же я все еще ее любил, а Катаи вовсе меня не привлекала; она была красивей Бинетти, но страдала падучей.

    Вот каким жестоким манером Бинетти дала изведать бедняге Томатису силу своей ненависти.

    Ксаверий Браницкий, коронный подстолий, кавалер ордена Белого Орла, полковник уланов, молодой красавец, шесть лет служивший во Франции, друг короля, приехавший из Берлина, где вел переговоры с Фридрихом Великим как посланник нового Польского государя, был первым любовником Бинетти. Ему открыла она свои горести, ему поручила отмстить директору театра, каковой не упускал случая досадить ей. Браницкий, верно, в ответ поклялся исполнить ее волю и, ежели случай не представится, изыскать его. Но избрал поляк образ действий необычный и необыкновенный.

    Двадцатого февраля пан Браницкий был в опере и, против обыкновения, после второго балета прошел в уборную, где переодевалась Катаи, дабы поухаживать за ней. При ней был один Томатис, который там и остался. Он счел, и она тоже, что, поссорившись с Бинетти, Браницкий явился уверить ее в победе, коя была ей ни к чему; но все же она была весьма ласкова с вельможей, пренебрегать милостями коего было вовсе не безопасно.

    Опера давно кончилась. Катаи собралась домой и галантный подстолий предложил ей руку, чтоб проводить до кареты, стоявшей у дверей, а Томатис пошел следом. Я тоже стоял у входа, поджидая свою, снег валил хлопьями. Выходит Катаи, лакей распахивает дверцу ее визави, она садится, за ней пан Браницкий, а Томатис стоит в растерянности. Вельможа велит ему садиться в его карету и ехать следом; Томатис отвечает, что ни в какую карету, кроме как в свою, не сядет, и покорнейше просит его выйти. Подстолий кричит кучеру:

    «Пошел!», Томатис: «Стой!» — кучер слушается хозяина. Тут подстолий, принужденный сойти, велит своему гусару дать невеже пощечину, что тот и делает, да так споро, что бедняга Томатис и вспомнить не успел, что у него на поясе шпага, коей должно пронзить бесчестного палача. Он сел в визави и отправился домой, где, верно, переваривая пощечину, не смог как следует отужинать. Я был к нему зван, но, быв свидетелем сего скандального происшествия, не осмелился ехать. Я поехал домой в грусти и печали, боясь, что и на меня падает позор бесчестной сей пощечины. Я размышлял, не был ли измыслен афронт самой Бинетти, но, рассудив, как дело шло, счел сие невозможным, ибо ни Бинетти, ни Браницкий не могли предугадать дерзости Томатиса.

    глава viii

    Дуэль с Браницким. Поездка во Львов и возвращение в Варшаву. Я получаю от короля повеление покинуть страну. Я уезжаю вместе с незнакомкой

    Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий, сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика. Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в голову,— пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру обнажить шпагу.

    И все-таки я полагал, что Томатис должен был убить слугу, пусть даже рискуя жизнью. Для этого надобно меньше смелости, чем понудить коронного подстолия покинуть карету. Мне казалось, что Томатис напрасно не подумал, что Браницкий вскипит, и не был настороже, когда случился сей афронт. Виной всему, полагал я, Катаи, не должна она была дозволять подстолию подсаживать ее в карету.

    На другой день новость была на устах у всех. Томатис неделю не показывался, умоляя короля и всех своих покровителей о мести, но тщетно. Сам король не знал, какого рода удовлетворение можно доставить чужеземцу, ибо Браницкий уверял, что ответил обидой за обиду. Томатис признался мне по секрету, что нашел бы способ отметить, если б сие не было ему столь разорительно. Он получил с двух спектаклей сорок тысяч цехинов, коих наверняка бы лишился, если б, отмстив, принужден был покинуть пределы королевства. Единственным ему утешением было то, что знатные шляхтичи, коим он был предан, стали относиться к нему с особым ласкательством и сам король в театре, за столом, на гульбищах, всюду милостиво с ним беседовал.

    Одна Бинетти радовалась сему происшествию и торжествовала. Когда я пришел повидать ее, она стала насмехаться, соболезновать, что вот, мол, с приятелем моим такая беда приключилась; она мне докучала, но я не знал наверняка, что Браницкий был ею возбужден, не угадал, что она и на меня затаила злобу; но если б и знал, то посмеялся над нею, ибо подстолий не властен был ни вред мне причинить, ни добро содеять. Я с ним вовсе не виделся, ни разу не говорил, ничем его неудовольствие снискать не мог. Я даже у короля с ним не встречался, ибо он не бывал у него в те часы, когда я приходил; он никогда не ездил к князю воеводе, даже не сопровождал короля, когда тот там ужинал. Весь народ ненавидел Браницкого, ибо он был отъявленный русак, опора диссидентов и враг всех, кто не желал склониться под ярмом, коим Россия желала обуздать прежнее их государственное устройство. Король ласкал его по старой дружбе, ибо многим был ему обязан, да и политические тут были резоны. Государю должно было действовать скрытно, ибо принужден был остерегаться России, если б нарушил уговор, и своего народа, если б действовал в открытую.

    Жизнь я вел самую примерную, ни интрижек, ни карт; я трудился для короля, надеясь стать его секретарем, обхаживал княгиню воеводшу, коей нравилось мое общество, играл на пару с воеводой в «три семерки» с теми, кого Бог посылал в партнеры. 4 марта, в канун Святого Казимира, именин обер-камергера, старшего брата короля, при дворе был дан торжественный обед, и я там был. После обеда король спросил, собираюсь ли я вечером в театр. Должны были в первый раз представить комедию на польском языке. Новость сия всех занимала, но не меня, ибо что я мог понять; я о том сказал королю.

    — Неважно, приходите. Приходите в мою ложу.

    Тут я поклонился и повиновался. Я стоял за его креслом. После второго акта представили балет, и танцовщица Казаччи, что из Пьемонта, так понравилась королю, что он захлопал. Милость необычайная. Я только в лицо ее знал, никогда с ней не говорил; она была не без достоинств; близким другом ее был граф Понинский, что всякий раз, как я у него обедал, упрекал меня, что я захожу ко всем танцовщицам и никогда к Казаччи, у которой бывает весьма весело. Мне взбрело на ум покинуть после балета королевскую ложу и подняться в маленькую уборную Казаччи, сказать, что король отдал справедливую дань ее таланту. Я миную уборную Бинетти, дверь открыта, на минуту заглядываю; граф Браницкий, признанный ее любовник, входит, я, поклонившись, выхожу и захожу к Казаччи, коя, удивившись, что впервые видит меня у себя, ласково за то попрекает, я рассыпаюсь в комплиментах, обещаю нанести ей визит и целую ее. В момент поцелуя входит граф Браницкий; минуту назад он был у Бинетти, он последовал за мной, но с какой целью? Он искал ссоры, был зол на меня. С ним был Бисинский, подполковник его полка. При его появлении я встаю из вежливости, да и хочу уйти; он останавливает меня таковыми словами:

    — Я верно, милостивый государь, помешал вам; мне сдается, что вы любите эту даму.

    — Разумеется, Ваше Сиятельство. Разве она не достойна любви?

    — Разумеется, достойна, и скажу вам более — я люблю ее и соперников терпеть не намерен.

    — Прекрасно! Теперь я перестал любить ее.

    — Так вы мне ее уступаете?

    — Охотно. Такому вельможе, как вы, все должны уступать.

    — Превосходно, так вы, значит, дали драпа.

    — Это сильно сказано.

    С этими словами я выхожу, взглянув на него и указав на эфес шпаги; трое или четверо офицеров были свидетелями сего происшествия. Я не успел ступить и пары шагов, как слышу, что меня пожаловали титулом труса венецианского; я оборачиваюсь и говорю, что, коль покинем театр, трусливый венецианец может убить польского храбреца, и спускаюсь по парадной лестнице, что ведет на улицу. Я жду его четверть часа, надеясь, что он выйдет и я заставлю его обнажить шпагу, ибо меня, как Томатиса, не сдерживал страх потерять сорок тысяч цехинов; но, не видя его и порядком промерзнув, я зову своих людей, сажусь в карету и еду к князю воеводе российскому, где, как сказал мне сам король, он должен был ужинать.

    В карете первый порыв мой улегся, и я порадовался, что поборол себя, не обнажил шпагу в ложе Казаччи; хорошо и то, что обидчик не вышел, ибо с ним был Бисинский, вооруженный саблей; он бы меня зарубил. Хотя нынешние поляки исполнены вежества, в них сохранилась прежняя дикость; они все те же сарматы и даки за столом, в бою и бешенстве, кое у них дружбой именуется. Они не желают понять, что можно сражаться один на один, что не полагается всем скопом набрасываться на человека, который желает иметь дело с одним из них. Я ясно видел, что Браницкий последовал за мною по наущению Бинетти, намереваясь обойтись со мной, как с Томатисом. Пощечины я не дождался, но особой разницы не было; три офицера были свидетелями тому, как он выставил меня за дверь, и я почитал себя опозоренным. Не в моей натуре было терпеть поношение, я чувствовал, что должен что-то предпринять, но не знал что. Мне нужно было полное удовлетворение. И я думал, как доставить его, чтоб волки были сыты и овцы целы. Подъехав к дому дяди короля, князя Чарторыского, воеводы российского, я решил рассказать обо всем Его Величеству, чтоб государь понудил Браницкого просить у меня прощения.

    Увидав меня, воевода мягко попенял за опоздание, и мы, по обыкновению, садимся играть в «три семерки». Я был его партнером. Мы отдаем две партии подряд, он корит меня за ошибки, осведомляется, где моя голова.

    — За четыре мили отсюда, Ваша Светлость.

    — Когда садишься за «три семерки», — отвечает он, — с благородным человеком, играющим ради удовольствия, голова должна быть на плечах, а не за четыре мили.

    С этими словами князь швыряет карты на стол, встает и принимается прогуливаться по зале. Я сижу, сконфуженный, затем подхожу к камину. Государь конечно же вот-вот будет. Через полчаса является камергер Перниготи и объявляет, что король приехать не сможет. Весть сия ранит мне душу, но я ничем себя не выдаю. Велят подавать ужин, подают, я сажусь на привычное место по левую руку от воеводы; было нас за столом человек восемнадцать—двадцать. Воевода на меня дуется. Я ничего не ем. Посреди ужина заявляется князь Каспар Любомирский, генерал-лейтенант российской службы, и садится на другом краю, насупротив меня. Увидав меня, он во всеуслышание выражает мне соболезнование.

    — Я вам сочувствую, — говорит он. — Браницкий крепко набрался; на пьяные речи благородному человеку обижаться не след.

    — Что случилось, что случилось?

    Все за столом задавали этот вопрос. Я ничего не отвечаю. Спрашивают Любомирского, но он говорит, что раз я молчу, значит, и он должен молчать. Воевода, перестав серчать, ласково спрашивает, что там у меня вышло с Браницким.

    — Почту своим долгом. Ваша Светлость, все вам наедине после ужина в точности изъяснить.

    До конца трапезы говорили о вещах незначащих, а когда все встали, воевода, за коим я последовал, сел поодаль у маленькой дверцы, куда обыкновенно удалялся.

    В пять или шесть минут я обо всем поведал. Он вздыхает. Он сочувствует мне, говорит, ясно, почему голова у меня была за четыре мили от карточного стола.

    — Я прошу совета у Вашей Светлости.

    — Я в таких делах не советчик, тут надобно либо все делать, либо ничего.

    После сего изречения, продиктованного мудростью, он удаляется к себе. Я беру шубу, сажусь в карету, еду домой, ложусь, и крепкое природное здоровье дарует мне шестичасовой сон. В пять утра я сажусь на постели и думаю, что мне предпринять. «Все или ничего». Ничего я сразу отбрасываю. Значит, надо было выбирать все. Я вижу один только выход: убить Браницкого или заставить его убить меня, ежели он захочет удостоить меня дуэли, а коли он не пожелает драться и начнет строить препоны, заколоть его, приняв к тому все меры, пусть даже рискуя положить голову на плаху. Так порешив, я, чтоб вызвать его на дуэль за четыре мили от Варшавы, ибо оное староство было на четыре мили в округе и дуэли в нем воспрещались под страхом смерти, написал ему следующее послание, кое сейчас переписываю с сохранившегося у меня оригинала.

    «Сего 5 марта 1766 в пять часов утра.

    Милостивейший государь!

    Вчера в театре Вы, Ваше Сиятельство, умышленно нанесли мне оскорбление, не имея ни повода, ни причин так со мной обходиться. Из сего я заключаю, что Вы меня ненавидите и потому желаете исключить из числа живущих. Я могу и желаю пойти в сем навстречу Вашему Сиятельству. Соблаговолите, милостивейший государь, уделить мне место в Вашей карете и отвезти туда, где моя погибель не понудит Вас держать ответ перед законами польскими и где я буду иметь то же преимущество, ежели Господь сподобит меня убить Ваше Сиятельство. Я не послал бы Вам, милостивейший государь, сей вызов, не быв убежден в Вашем великодушии. Имею честь пребывать

    милостивейший государь. Вашего Сиятельства всенижайший и всепокорнейший слуга Казанова».

    Я послал лакея за час до рассвета отнести письмо во дворец, в его покои, примыкающие к покоям короля. Я велел отдать письмо в собственные руки и дождаться, когда он поднимется, ежели он спит, чтоб принести ответ. Я ждал всего полчаса. Вот копия:

    «Милостивый государь,

    Я принимаю вызов, соблаговолите только уведомить, когда я буду иметь честь видеть вас. За сим остаюсь, милостивый государь, ваш всенижайший и всепокорнейший слуга Браницкий, коронный подстолий».

    Радуясь своему счастью, я тотчас отвечаю, что буду у него завтра в шесть утра, чтоб в верном месте покончить с нашей ссорой. Он в ответ просит меня назвать оружие и место и уверяет, что надо покончить все сегодня. Я посылаю ему мерку с моей шпаги, что была тридцати двух дюймов, сказав, что предоставляю ему выбор места, лишь бы оно было за границею староства. Тогда он посылает вот эту, последнюю записку:

    «Доставьте мне удовольствие, милостивый государь, и потрудитесь немедля явиться ко мне. С тем посылаю за вами карету. Имею честь пребывать, и прочая».

    Я отвечаю в четырех строках, что дела понуждают меня весь день оставаться дома и я положил ехать к нему только уверясь, что мы в тот же час отправимся драться, а за сим прошу извинить, что отсылаю карету.

    Через час вельможа самолично является ко мне, входит в комнату, оставив своих людей снаружи и выдворив трех или четырех человек, бывших у меня. Закрыв дверь на засов, он садится на постель, где я покойно писал. Не разумея, что ему надобно, я беру с ночного столика два карманных пистолета.

    — Я пришел сюда не убивать вас, но сказать, что, принявши вызов, я на другой день поединок не откладываю. Мы будет драться сегодня или никогда.

    — Сегодня я не могу. Сегодня среда, почтовый день, я должен кое-что дописать, чтоб отослать королю.

    — Отправите после поединка. Вы не умрете, уверяю вас, а даже если так, король все одно вас простит. С покойника какой спрос.

    — Мне надобно еще составить завещание.

    — Еще и завещание. Как вы смерти-то боитесь. Оставьте ваши страхи. Составите завещание через пятьдесят лет.

    — Но что мешает Вашему Сиятельству отложить поединок на день?

    — Я не хочу попасть впросак. Нас сегодня же арестуют по приказу короля.

    — Как это может быть, разве что вы дадите ему знать?

    — Я? Не смешите меня. Мне знакома эта уловка. Вам не удастся улизнуть, бросив мне вызов. Я намерен дать вам удовлетворение; но либо сегодня, либо никогда.

    — Прекрасно. Я ни за что не откажусь от поединка, и вам к тому повода не дам. Заезжайте за мной после обеда, я должен собраться с силами.

    — С удовольствием, что до меня, то я предпочитаю хорошо поесть потом. Но, кстати, к чему мне длина вашей шпаги? Я не дерусь на шпагах с неизвестными.

    — Что значит неизвестными? Двадцать человек в Варшаве могут засвидетельствовать, что я вам не фехтмейстер. Я не желаю драться на пистолетах и вы не можете меня принудить, ибо вы предоставили мне выбор оружия, у меня есть ваше письмо.

    — Ну что ж, говоря по совести, вы правы, я действительно предоставил выбор вам, но вы такой любезный господин, что не откажете стреляться, дабы доставить мне удовольствие. Немного я прошу. К тому же пистолет безопасней — все по большей части промахиваются, а коли я промахнусь, мы можем продолжить поединок на шпагах, будь у вас охота. Так вы окажете мне любезность?

    — Разумные речи приятно слушать. Я склонен доставить вам сие варварское удовольствие и через силу попытаюсь разделить его. Итак, я принимаю, — продолжил я, — новые условия поединка. Вот они: вы принесете пистолеты, их зарядят в моем присутствии и я выберу свой. Но если мы промахнемся, то будем драться на шпагах до первой крови, коли вам это подходит, ибо я готов драться на смерть. Вы заедете за мной в три часа, и мы отправимся туда, где будем укрыты от законов.

    — Превосходно. Вы сама любезность. Позвольте вас обнять. Слово чести, что вы никому ни о чем не обмолвитесь, иначе нас арестуют.

    — Неужто я буду рисковать, когда я готов пешком всю дорогу идти, чтоб только удостоиться этой чести?

    — Тем лучше. Итак, все улажено. До встречи в три. Диалог записан в точности, он уже тридцать два года всем известен. Как только храбрый наглец ушел, я запечатал в конверт все бумаги, предназначенные для короля, и послал за танцовщиком Кампиони, коему всецело доверял.

    — Этот пакет, — сказал я ему, — вы возвратите мне вечером, если я буду жив, и отнесете королю, если я умру. Вы, верно, догадываетесь, в чем тут дело, но помните, что, если вы проболтаетесь, я буду обесчесчен и, клянусь, что стану тогда вашим злейшим врагом.

    — Я прекрасно вас понимаю. Коли я сообщу об этом деле тем, кто вам наверняка воспрепятствует, скажут, что сами меня к тому побудили. Я желаю вам выйти из него с честью. Единственный совет, который я осмелюсь вам дать, — не щадите противника, будь он хоть государем вселенским. Почтительность может стоить вам жизни.

    — Я это знаю по опыту.

    Я заказал добрый обед и послал ко двору за превосходным бургундским; Кампиони составил мне компанию. Два юных графа Мнишек со своим наставником, швейцарцем Бертраном, пришли ко мне с визитом, когда я сидел за столом, и увидали, с каким аппетитом я ел, как весело шутил. Без четверти три я попросил оставить меня одного и сел у окна, чтоб сразу спуститься, как только подстолий подъедет к дверям.

    Я издали увидал берлин, запряженный шестеркой лошадей; впереди скакали двое стремянных, ведя в поводу пару оседланных коней, два гусара и двое вестовых. Позади ехала четверка слуг. Карета останавливается у дверей, я сбегаю с четвертого этажа и вижу Браницкого, а с ним генерал-лейтенанта и егеря, каковой впереди сидит. Дверца отворяется, генерал-лейтенант уступает мне место и пересаживается к егерю, а я, встав на подножку, оборачиваюсь и велю слугам своим меня не сопровождать, а ждать дома приказаний. Подстолий говорит, что они могут мне понадобиться, я отвечаю, что, будь у меня их столько же, сколько у него, я бы их взял, а раз у меня всего два жалких лакея, я предпочитаю всецело ввериться ему, зная, что он велит оказать мне помощь в случае нужды. Он отвечает, скрепив уговор рукопожатием, что будет заботиться обо мне, как о самом себе. Я сажусь, и мы трогаемся. Он отдал приказания наперед, ибо никто не произнес ни слова. Я бы выставил себя на посмешище, спросив, куда мы едем. В такие минуты надо быть особо осторожным. Подстолий молчал, и я счел, что надобно задать какой-нибудь незначащий вопрос.

    — Вы, Ваше Сиятельство, намереваетесь весну и лето провести в Варшаве?

    — Вчера намеревался, но теперь вы можете мне в том воспрепятствовать.

    — Надеюсь, что ничем не нарушу ваших планов.

    — А вы были на военной службе?

    — Да, но осмелюсь узнать, для чего вы. Ваше Сиятельство, спрашиваете меня об этом? Ведь...

    — Да не для чего. Я спросил, чтобы что-нибудь спросить.

    Через полчаса карета остановилась у ворот прекрасного парка. Мы выходим и идем, в сопровождении княжей челяди, в зеленую беседку, коя не была зеленой 5 марта, где в одном из углов находился каменный стол. Егерь выкладывает на стол два пистолета длиной в полтора фута, достает из кармана пороховницу, затем весы. Он развинчивает пистолеты, вешает порох и пули, заряжает оружие, завинчивает до упора и кладет крест-накрест. Браницкий, не колеблясь, предлагает мне выбирать. Генерал-лейтенант громким голосом вопрошает, не дуэль ли это.

    — Да.

    — Вы не можете здесь драться, вы в старостве.

    — Это неважно.

    — Это очень важно, я не могу быть секундантом, я несу караул во дворце, вы застали меня врасплох.

    — Молчите. Я за все отвечаю, я должен дать удовлетворение этому достойному человеку.

    — Господин Казанова, вы не можете здесь драться.

    — Зачем тогда меня сюда привезли? Я защищаюсь везде, даже в церкви.

    — Положитесь всецело на короля, я уверяю вас, он порешит дело к обоюдному согласию.

    — Охотно, господин генерал, если Его Светлость соизволит только сказать в вашем присутствии, что сожалеет о вчерашнем.

    Услыхав таковое предложение, Браницкий, косо взглянув на меня, молвит в запале, что приехал драться, а не извиняться. Тогда я обращаюсь к генералу: да будет он свидетелем, что я сделал все, чтоб избежать дуэли. Он ретируется, схватившись за голову. Браницкий торопит меня выбирать. Я сбрасываю шубу и беру первый попавшийся пистолет. Браницкий, взяв другой, говорит, что честью заверяет, что у меня в руках отличное оружие. Я отвечаю, что опробую его об его голову. При этих страшных словах он бледнеет, швыряет шпагу одному из пажей и обнажает грудь. Не без сожаления я принужден сделать то же, ибо опричь пистолета шпага была единственным моим оружием. Я, в свой черед, распахиваю на груди камзол и отступаю шагов на пять-шесть, то же делает подстолий. Далее отступать было некуда. Видя, что он стоит, как вкопанный, опустив дуло к земле, я снимаю шляпу левой рукой, честью прошу его стрелять первым и вновь надеваю ее. Вместо того чтоб сразу стрелять, подстолий потерял две-три секунды, вытягивая руку, пряча голову за рукояткой пистолета; обстоятельства не дозволяли мне ждать всех его приуготовлений. Я выстрелил по нему в точности в тот миг, когда он по мне, что обнаружилось, когда люди из соседних домов в один голос говорили, что слышали только один выстрел. Увидав, что он упал, я быстро сунул в карман левую руку, почувствовав, что она поранена, и, бросив пистолет, поспешил к нему; но каково было мое удивление, когда три обнаженные сабли взметнулись в руках палачей-дворян и вмиг бы искрошили меня, бросившегося на колени, когда бы подстолий не вскричал громовым голосом, заставив их остолбенеть:

    — Канальи, уважайте благородного человека!

    Они удалились, и я помог ему подняться, взяв правой рукой подмышку, тогда как генерал поддерживал его с другой стороны. Так мы довели его до трактира, бывшего в ста шагах от парка. Вельможа шел, согнувшись в три погибели, и искоса разглядывал меня со вниманием, недоумевая, откуда взялась кровь, что текла по моим штанам и белым чулкам.

    Войдя в трактир, подстолий падает в огромное кресло, вытягивается, его расстегивают, задирают рубаху, и он видит, что смертельно ранен. Пуля моя вошла справа в живот под седьмое ребро и вышла слева под десятым. Одно отверстие отстояло от другого на десять дюймов. Зрелище было ужасающее: казалось, что внутренности пробиты и он уже покойник. Подстолий, взглянув на меня, молвил:

    — Вы убили меня, спасайтесь, или не сносить вам головы: вы в старостве, я государев вельможа, кавалер ордена Белого Орла. Бегите немедля, и если нет у вас денег, вот мой кошелек.

    Набитый кошель падает, я поднимаю его и, поблагодарив, кладу ему обратно в карман, прибавив, что мне он не надобен, ибо если я окажусь повинен в его смерти, то в тот же миг положу голову к подножию трона. Еще я сказал, что надеюсь, что рана его не смертельна и я в отчаянии от того, что был принужден сделать. Я целую его в лоб, выхожу из трактира и не вижу ни кареты, ни лошадей, ни слуг. Они все помчались за врачом, хирургом, священниками, родными, близкими. Я стою один, без шпаги, в заснеженном поле, раненный, не зная даже, в какой стороне Варшава. Я вижу вдали сани, запряженные парой лошадей, ору истошным голосом, крестьянин останавливается, я показываю ему дукат и говорю:

    — «Варшав».

    Он кивает, подымает рогожу, я ложусь, и он меня ей прикрывает, чтоб уберечь от брызг и грязи. Он пускает коней в галоп. Через четверть часа я встречаю Бисинского, верного друга Браницкого, который с саблей наголо скачет во весь опор. Взгляни он на сани, так увидал бы мою голову и точно разрубил меня, как лозу. Я приезжаю в Варшаву, велю везти меня в особняк князя Адама, чтоб просить у него убежища — двери заперты. Я решаю искать спасения в монастыре францисканцев, что был в ста шагах оттуда, и отпускаю сани.

    Я иду к монастырским воротам, звоню, привратник, бессердечный монах, открывает дверь, видит, что я весь в крови, воображает, что я скрываюсь от правосудия, пытается захлопнуть дверь, но не успевает. Удар ногой в живот опрокидывает его вверх тормашками, и я вхожу. Он зовет на помощь, монахи сбегаются, я требую убежища, угрожаю. Один из них что-то говорит и меня ведут в лачугу, смахивающую на темницу. Я содрогаюсь, уверившись, что они через четверть часа передумают. Я прошу одного монаха сходить за слугами моими, они немедля прибегают, я посылаю их за хирургом и Кампиони. Но еще раньше является воевода подлясский, каковой ни разу со мной не разговаривал, а тут, услыхав о поединке, воспользовался случаем порассказать, как в молодости дрался на дуэли. Вскоре пришли воевода калишский, князь Яблоновский, князь Сангуско, воевода вильненский Огинский и принялись бранить монахов, что те поселили меня, как каторжника. Они, повинившись, сказали, что я, вошед, поколотил привратника; князья расхохотались, а я нет, очень рана болела. Мне тотчас отвели две превосходные комнаты.

    Пуля Браницкого попала в пясть руки под указательным пальцем и, раздробив первую фалангу, застряла в ней; силу ее ослабила металлическая пуговица на камзоле, да еще мой живот, каковой она оцарапала возле пупка. Надо было извлечь эту пулю, порядком мне досаждавшую. Некий коновал, по имени Жедрон, первый, которого сыскали, вытащил ее наружу, открыв мне руку с другой стороны и тем вдвое удлинил рану. Пока он проделывал сию болезненную операцию, я рассказывал, как все было, князьям, без труда скрывая боль, что причинил мне неумелый лекарь, ухватывая пулю щипцами. Такова сила тщеславия.

    После ухода Жедрона явился хирург от князя воеводы, каковой завладел мной, обещав прогнать первого, обыкновенного бродягу. Тут подъехал князь Любомирский, зять воеводы российского, который порядком нас удивил, рассказав, что случилось после дуэли. Когда Бисинский, прискакав в Волю, увидал страшную рану друга своего, он помчался, как безумный, поклявшись убить меня везде, где только сыщет. Он ворвался к Томатису, беседовавшему с любовницей своей, князем Любомирским и графом Мошинским. Он спросил у Тома-тиса, где я, и, услыхав, что тот знать не знает, разрядил пистолет ему в голову. Увидав подлое сие деяние, Мошинский бросился на него, намереваясь вышвырнуть в окно, но Бисинский высвободился, рассек ему саблей лицо и вышиб три зуба.

    — Затем, — продолжал князь Любомирский, — он схватил меня за воротник, приставил пистолет к груди и угрожал предать смерти, если я не сведу его во двор, где был конь его, чтоб уехать, не опасаясь челяди Томатиса. Я тотчас повиновался. Мошинский поехал к себе и отдался в руки хирурга, а я воротился домой, став свидетельством замешательства, в кое повергла весь город дуэль ваша. Говорят, что Браницкий умер и уланы его рыщут повсюду, чтоб отомстить за полковника и предать вас лютой казни. Вам повезло, что вы здесь. Великий коронный маршал повелел двум сотням драгун окружить монастырь, чтоб вы не убежали, но на самом деле, чтоб помешать безумцам взять монастырь приступом и зарезать вас. Хирурги говорят, что Браницкий в большой опасности, если пуля задела внутренности, а коли нет, они за его жизнь ручаются. Они завтра то будут знать. Он лежит в доме у обер-камергера, не осмелившись воротиться в дворцовые покои. Но король тотчас навестил его. Генерал, бывший на дуэли, сказал, что вы спаслись от смерти, пригрозив метить Браницкому в висок. Решив уберечь голову, он встал неудобно и промахнулся. Иначе он уложил бы вас на месте, ибо стреляет в лезвие ножа и разрезает пулю пополам. В другой раз вам повезло, когда Бисинский вас не заметил, ему в голову не пришло искать вас под рогожей на санях.

    — А главное мое счастье. Ваша Светлость, в том, что я не убил Браницкого; ибо меня бы на месте зарубили, если б он тремя словами не остановил своих друзей, уже занесших сабли надо мною. Мне досадно, что я послужил невольною причиною того, что случилось с Вашей Светлостью и милейшим графом Мошинским. Но раз Томатис жив, значит, в пистолете Бисинского не было пули.

    — И я так думаю.

    Тут посыльный воеводы российского приносит мне записку от своего господина. «Посмотрите, — пишет он мне, — о чем извещает меня государь, и спите спокойно». Вот, что прочел я в королевском послании, которое до сих пор берегу.

    «Любезный дядя, Браницкий совсем плох, и мои хирурги пользуют его, призвав на помощь все свое искусство; но я не забыл Казанову. Можете обещать, что его помилуют, даже если Браницкий умрет».

    Я запечатлел на послании почтительный поцелуй и показал его благородному собранию, каковое восхитилось мужем, воистину достойным короны. Мне надо было побыть одному, и они меня оставили. После их ухода Кампиони вернул мне пакет и пролил слезы умиления над событием, доставившим мне великую честь. Он сидел в углу и все слышал.

    На другой день ко мне зачастили с визитами, посыпались кошели, набитые золотом, ото всех магнатов, что были во враждебной Браницкому партии. Слуга, приносивший мне кошелек от какого-нибудь вельможи или дамы, присовокуплял, что, будучи иностранцем, я могу терпеть нужду в деньгах, и, вообразив сие, хозяева берут на себя смелость послать мне оные. Я просил благодарить и отказывался. Я отослал на четыре тысячи дукатов и возгордился. Кампиони обсмеял мой героизм и был прав. Я позже в том раскаивался. Принимал я единственно провизию на четверых человек, что всякий день посылал князь Адам Чарторыский, но сам ничего не ел. «Vulnerati fame crucientur» * было любимым изречением моего хирурга, который тут пороха не выдумал. Рана на животе затягивалась, но на четвертый день рука вовсе распухла, рана почернела, угрожала гангрена, и хирурги, посовещавшись между собой, решили отрезать мне кисть. Сию удивительную новость узнал я рано поутру из придворной газеты, каковую печатали за ночь после того, как король подписывал рукопись. Я здорово смеялся. Я смеялся в лицо всем, кто явился утром с соболезнованиями, и в тот миг, когда я смеялся над графом Клари, убеждавшим меня согласиться на операцию, входят не один, а сразу несколько хирургов.

    — Зачем вас трое, милостивые государи?

    — Затем,— отвечает врач, что пользовал меня, — что прежде чем приступить к ампутации, я хотел узнать мнение уважаемых профессоров. Мы сейчас вас осмотрим.

    Он снимает повязку, вытягивает заволоку, исследует рану, цвет ее, багровую опухоль, они толкуют промеж себя по-польски, а затем все трое согласно говорят мне на латыни, что отнимут мне вечером руку. Они весело уверяют, что бояться нечего, что я через это совершенно излечусь. Я отвечаю, что своей руке я хозяин и не намерен расставаться с ней по глупости.

    — У вас гангрена, завтра она еще выше перекинется, придется всю руку отнимать.

    — В добрый час. Режьте, сколько хотите, но не раньше, чем я удостоверюсь, что у меня гангрена, а я ее не вижу.

    — Да что вы в этом понимаете?

    — Подите прочь.

    Два часа прошло, и вот уже надоедливые визитеры, науськанные врачами, возмущаются моим упрямством. Сам князь воевода пишет, что король удивляется моему малодушию. Я тотчас отписал королю, что рука без кисти мне ни к чему и пусть лучше ее вовсе отрежут, коль появится гангрена.

    Послание мое весь двор читал. Князь Любомирский пришел сказать, что напрасно я грублю всем, кто желает мне помочь, ведь невозможно, чтоб три первых варшавских хирурга обманулись в таком простом деле.

    — Ваша Светлость, они не обманываются, а меня обмануть хотят.

    — Да какой им в этом прок?

    — Доставить удовольствие графу Браницкому, который совсем плох, и тем способствовать его исцелению.

    — Да быть того не может!

    — А что вы скажете, когда обнаружится моя правота?

    — В сем случае мы хором будем вами восторгаться, хвалить вашу стойкость, но только в сем случае.

    — Вечером увидим: ежели гангрена перекинется выше, я завтра же утром велю резать руку. Даю вам слово, Ваша Светлость.

    Вечером приходят уже четверо хирургов, снимают повязку с руки, которая вдвое толще против обычного и по локоть багровая, но я двигаю заволоку в ране, вижу, что края ее красные, вижу гной и не говорю ничего. Были при том князь Сулковский и аббат Гурель, коего князь воевода весьма почитал. Четыре хирурга решают, что вся рука поражена, ампутацией кисти уже не обойтись и надо отнимать руку самое позднее завтра утром. Устав спорить, я сказал, чтоб приходили утром со всеми инструментами, я дам себя резать. Удовольствованные, они поспешили разнести сию новость, уведомить двор, Браницкого, князя воеводу; но утром я велел слуге никого ко мне не допускать, и на том история кончилась. Я уберег руку.

    На Пасху я отправился к мессе с рукой на перевязи, а совершенно владеть ею стал только через полтора года. Пользовали меня всего двадцать пять дней. Те, что прежде меня хоронили, теперь превозносили во всеуслышание. Твердость моя доставила мне великую честь, а хирургов понудила признать, что они либо полные невежи, либо отъявленные глупцы.

    Но иное приключение повеселило меня на третий день после дуэли. От епископа Познаньского, в чьей епархии была Варшава, пришел поговорить со мною наедине некий иезуит. Я прошу всех удалиться и спрашиваю, что ему угодно.

    — Меня послал к вам Монсеньор (то был один из Чарторыских, брат воеводы российского), чтоб отпустить вам грех, коим вы покрыли себя, сражаясь на поединке.

    — В том нет нужды, ибо нет на мне греха. На меня напали, я защищался. Поблагодарите Его Преосвященство; если в вашей власти отпустить мне грех без того, чтоб я в нем исповедался, отпустите его.

    — Этого я не могу, но сделаем так. Попросите меня об отпущении на тот случай, если это все же была дуэль.

    — С удовольствием. Если это дуэль, прошу отпустить мне грех, если нет, я вас ни о чем не прошу.

    Посредством таковой уловки он отпустил мне грехи. Иезуиты мастера на подобные хитрости.

    За три дня до выхода моего коронный маршал убрал войско от монастырских врат. Вышел я на Пасху, отправился в костел, потом ко двору, где король, протянув мне руку для поцелуя, дал опуститься на одно колено и осведомился (как было условлено), почему у меня рука на перевязи. Я отвечал, что тому виной ревматизм, он посоветовал впредь беречься. Повидав короля, я велел кучеру везти меня в особняк, где проживал Браницкий. Я полагал своим долгом нанести ему визит. Он каждый день посылал лакея справиться о моем здоровье, прислал шпагу, оставленную мной на поле боя; он был прикован к постели еще, по меньшей мере, на шесть недель, ибо пришлось расширить рану, дабы извлечь кусочки пыжа, что препятствовали выздоровлению. Надлежало отдать визит. К тому же следовало поздравить его с тем, что король назначил его накануне коронным ловчим, то бишь обер-егермейстером. Должность сия была ниже подстольничей, но более доходной. Говорили в шутку, что король даровал ее, убедившись, что он меткий стрелок; но в тот день я стрелял лучше.

    Я вхожу в прихожую, офицеры, лакеи, егеря воззрились на меня с удивлением. Я велю адъютанту доложить обо мне Его Превосходительству, если он принимает. Тот ничего не отвечает, вздыхает и уходит. Через минуту он возвращается, распахивает дверь настежь и приглашает меня.

    Браницкий в золотом глянцевитом шлафроке лежал на постели, опершись на подушки в розовых лентах. Бледный как смерть, он снял колпак.

    — Я пришел. Ваше Сиятельство, просить извинения, что придал значение безделице, каковую умный человек не должен замечать. Я пришел сказать, что вы почтили меня более, нежели унизили, и просить наперед покровительства против ваших друзей, кои, не познав вашу душу, почитают себя обязанными быть мне врагами.

    — Я оскорбил вас, согласен, — отвечал он, — но признайтесь, я за то дорого заплатил. Что до моих друзей, то я объявляю, что буду почитать недругами всех, кто не окажет вам должного уважения. Бисинский сослан, лишен дворянского звания и поделом ему. Что до моего покровительства, то вы в нем не нуждаетесь, государь почитает вас не меньше моего и всех, кто повинуется законам чести. Садитесь и будем впредь добрыми друзьями. Чашку шоколада пану. Так вы выздоровели?

    — Вполне, только вот пальцы плохо шевелятся, но это еще на год.

    — Вы доблестно сражались с хирургами и были правы, сказав кому-то, что эти глупцы желали вас изуродовать, чтоб доставить мне удовольствие. Они судят по себе. Поздравляю, вы победили и сберегли руку; но я в толк не возьму, как пуля, зацепив живот, попала в руку.

    Тут подали шоколад, и с улыбкой на устах вошел светлейший обер-камергер. Через пять или шесть минут комнату заполнили дамы и господа, кои, узнав, что я у ловчего, явились, влекомые любопытством. Они никак не ожидали, что застанут нас в добром согласии, и были тем премного довольны. Браницкий вновь воротился к прерванной нашей беседе.

    — Так как же пуля вам в руку угодила?

    — Вы позволите мне стать в ту самую позицию?

    — Прошу вас.

    Я подымаюсь, показываю, как стоял, и все становится понятно.

    — Надо было заложить руку за спину, — говорит мне одна из дам.

    — Я предпочел, сударыня, заложить назад себя.

    — Вы хотели убить моего брата, вы метили в голову.

    — Боже упаси, сударыня, в интересах моих было, чтоб он остался жив и сумел защитить меня, как это он и сделал, от спутников своих.

    — Но вы сказали ему, что выстрелите в голову.

    — Так всегда говорят, но умный человек метит в центр, а не в край. Поднимая пистолет, я остановил дуло ровно на середине.

    — Верно, — сказал Браницкий, — ваша тактика лучше моей, вы преподали мне урок.

    — Урок доблести и самообладания, что вы преподали мне. Ваше Сиятельство, стоит много дороже.

    — Видно, — продолжала сестра его Сапега, — вы постоянно упражняетесь в стрельбе?

    — Никогда. То был первый мой и несчастливый выстрел, но я всегда мог провести прямую линию, глаз верный, рука не дрожит.

    — Ничего иного и не требуется, — подтвердил Браницкий, — я обычно промаха не даю, но тут рад, что стрелял неважнецки.

    — Ваше Сиятельство, пуля разбила мне первую фалангу и расплющилась о кость. Вот она. Позвольте вернуть ее вам.

    — Жаль, что не могу вернуть вам вашу.

    — Мне говорили, что рана ваша заживает.

    — Она очень скверно зарубцовывается. Если б я в тот день взял с вас пример, дуэль стоила бы мне жизни. Вы, говорят, тогда плотно поели.

    — Я боялся, что это будет мой последний обед.

    — Если б я пообедал, пуля пробила бы мне желудок, но он был пуст и пуля его не задела.

    Узнал я наверное, что Браницкий, поняв, что в три часа ему предстоит драться, пошел в костел исповедаться и причаститься. Духовнику пришлось отпустить ему грех, коль он сказал, что честь его задета. Такова стародавняя рыцарская выучка. Что до меня, христианина не хуже и не лучше Браницкого, то я сказал Богу всего несколько слов: «Господи, если противник, убьет меня, я отправлюсь в ад; сделай так, чтоб я остался жив». После многих забавных и поучительных речей я распрощался с героем, чтоб отправиться к великому коронному маршалу Белинскому (графиня Сальмур была сестра ему), девяностолетнему старику, что по должности своей единовластно вершил правосудие в Польше. Я ни разу с ним не говорил, а он защитил меня от улан Браницкого, даровав жизнь, и я обязан был поцеловать ему руку.

    Я велю доложить, вхожу, он спрашивает, что мне угодно.

    — Я пришел поцеловать руку, подписавшую мое помилование, и обещать Вашему Превосходительству впредь быть благоразумнее.

    — Настоятельно вам это советую. Но что до помилования вашего, то благодарите короля: если б он не просил за вас, я велел бы отрубить вам голову.

    — Несмотря на смягчающие обстоятельства. Ваше Превосходительство?

    — Какие такие обстоятельства? Вы дрались или нет?

    — Да, но только потому, что принужден был защищаться. Сие можно было бы счесть дуэлью, кабы Браницкий увез меня за пределы староства, как я писал ему в первом своем картеле и как мы условились. Смею надеяться, что Ваше Превосходительство, разобравшись во всем, не велели бы мне голову рубить.

    — Не знаю, не знаю. Государь повелеть соизволил, дабы я вас помиловал; он счел, что вы достойны сего отличия, и я вас с тем поздравляю. Буду рад видеть вас завтра у себя за обедом.

    — Покорнейше благодарю.

    Старец был знаменит и умен. Он водил дружбу со славным Понятовским, отцом короля. Назавтра за обедом он много о нем порассказал.

    — Какая радость была бы для вашего достойного друга, — сказал я, — если б дожил до того дня, когда корона увенчала чело сына!

    — Он не пожелал бы сего.

    С такой страстью ответствовал он, что невольно распахнул предо мной душу. Он принадлежал к саксонской партии. В тот самый день я обедал у князя воеводы, который сказал, что по политическим резонам не мог навестить меня в монастыре, но я не должен сомневаться в его дружбе, он все время помнил обо мне.

    — Я велел приуготовить для вас покои в моем доме. Жена ценит ваше общество; но все будет обустроено лишь через шесть недель.

    — Я тем воспользуюсь, Ваша Светлость, чтоб нанести визит воеводе киевскому, каковой оказал мне честь своим приглашением.

    — А кто передал вам его?

    — Староста, граф фон Брюль, что живет в Дрездене; он женат на дочери воеводы.

    — Небольшое путешествие сослужит вам добрую службу, после дуэли вы обрели тьму врагов, что всенепременно будут искать с вами ссоры, а Боже вас упаси драться вновь. Я вас предупреждаю. Будьте настороже и никуда не ходите пешком, особливо ночью.

    Я провел две недели, разъезжая по обедам и ужинам, где все желали в подробностях послушать мой рассказ о дуэли. Частенько там бывал и король, делавший вид, что меня не слушает; но однажды он не утерпел и спросил, вызвал бы я на дуэль обидчика на родине своей, в Венеции, если б им был знатный венецианец.

    — Нет, Ваше Величество, ведь он не стал бы драться.

    — А что бы вы сделали?

    — Обуздал себя. Но если бы тот знатный венецианец посмел оскорбить меня в чужом краю, он бы ответил мне за это.

    Приехав с визитом к графу Мошинскому, я застал Бинетти, которая, увидев меня, тотчас скрылась.

    — Что она имеет против меня? — спросил я Мошинского.

    — Из-за нее вы дрались на дуэли, а из-за вас она утеряла любовника, Браницкий слышать о ней не хочет. Она надеялась, что он проучит вас, как Томатиса, а вы чуть не убили храбреца. Она клянет его во всеуслышание, зачем принял вызов, но ей не видать его, как своих ушей.

    Граф Мошинский был человек донельзя обходительный, умный, как никто, но в щедрости своей не знал удержу и разорялся, одаривая всех наперебой. Раны его уже начали зарубцовываться. Казалось, лучше других должен был относиться ко мне Томатис, но все наоборот, после дуэли он стал меньше радоваться нашим встречам. Во мне он видел немой укор своей трусости, тому, что деньги предпочел чести. Ему, верно, было бы лучше, если б Браницкий убил меня, ибо тогда человек, опозоривший его, стал бы ненавистен всей Польше и ему легче извинили ту легкость, с которой он, не смыв бесчестья, продолжал посещать самые знатные дома, где его привечали; к нему относились благосклонно только ради Катаи, что пробуждала фанатичное поклонение своею красотой, скромным и ласковым обхождением и отчасти талантом.

    Решивши посетить недовольных, кои признали нового короля, лишь подчинясь силе, а многие так и не пожелали признать, я поехал вместе с Кампиони, чтоб иметь с собой смелого и преданного человека, и слугой. В кошельке у меня было двести цехинов, сто из них вручил мне с глазу на глаз воевода российский столь благородным манером, что я был бы кругом не прав, если б отказался. Сто других я приобрел, войдя в долю с графом Клари, который играл в пятнадцать со старостой Снятынским, с легкой душой проматывавшим в Варшаве состояние. Граф Клари, который один на один никогда не проигрывал, выиграл у него в тот день две тысячи дукатов, каковые юнец уплатил завтра же. Принц Карл Курляндский уехал в Венецию, где я рекомендовал его влиятельным моим друзьям, чему он был впоследствии весьма рад. Англиканский пастор, рекомендовавший меня князю Адаму, прибыл тогда в Варшаву из Петербурга. Я обедал с ним у князя, и король, знавший его, тоже пожелал быть. Поговаривали, что должна приехать в Варшаву г-жа Жофрен, давняя приятельница государева, кою он пригласил и сам оплатил ей расходы; хотя не проходило и дня, чтоб недруги не досаждали ему, он всегда был душою общества, каковое желал почтить своим присутствием. Он сказал мне однажды, задумчиво и грустно, что польский венец — венец мученический. И все же государь, к которому я по справедливости отношусь с величайшим почтением, имел слабость поверить клевете, что сгубила мою удачу. Я имел счастье разубедить его. Я расскажу о том в свой черед, через час или два.

    Я прибыл в Леополь через шесть дней после отъезда из Варшавы, поскольку на пару дней задержался у молодого графа Замойского, владельца майората Замосць, что имел сорок тысяч дукатов доходу и мучился падучей. Он уверял, что готов отдать все свое состояние врачу, который вернул бы ему здоровье. Мне было жаль его молодую жену. Она любила его и боялась спать с ним, ибо он любил ее и болезнь нападала именно тогда, когда он желал выказать свою нежность; она была в отчаянии, что ей приходилось отказывать и даже спасаться бегством, когда он пытался настаивать. Этот магнат, который вскоре после того скончался, отвел мне великолепные покои, но совершенно пустые. Так заведено у поляков, порядочный шляхтич берет с собой в дорогу все необходимое.

    В Леополе, что они прозывают Лембергом, я остановился в трактире, откуда пришлось съехать, чтоб поселиться в доме славной кастеланши Каменецкой, великой супротивницы Браницкого, короля и всей его партии. Она была изрядно богата, но конфедерация разорила ее. Я гостил у нее неделю, и нельзя сказать, чтоб к обоюдному удовольствию, ибо она изъяснялась только по-польски и немецки. Из Леополя я поехал в небольшой городок, название которого я запамятовал, где жил гетман Юзеф Ржевуский, коему я привез письмо от стражника, князя Любомирского; то был крепкий старик, носивший длинную бороду, дабы выказать друзьям своим, какую досаду чинят ему новейшие перемены, возмущающие отчизну. Человек он был богатый, ученый, набожный до суеверия, вежливый до черезвычайности. Я пробыл у него три дня. Он, как и следовало ожидать, командовал небольшой крепостию с гарнизоном в пятьсот человек. На первый день жительства моего за час до полудня я был в комнате его с тремя или четырьмя офицерами. Я рассказываю ему о чем-то любопытном, тут является офицер, подходит к нему, он говорит ему что-то шепотом, а офицер на ухо мне:

    — Венеция и Святой Марк.

    Я во всеуслышание отвечаю, что Святой Марк — покровитель Венеции; все вокруг смеются, а я смекаю, что это пароль на сегодня, который комендант назначил в мою честь, а мне сообщили. Я приношу извинения, и пароль меняют. Сей магнат непрестанно беседовал со мной о политике; он не был никогда при дворе, но решил поехать в сейм, чтобы противудействовать российским указам, потворствующим иноверцам. Он был одним из четверых, кого князь Репнин повелел схватить и отправить в Сибирь.

    Распрощавшись с великим республиканцем, я отправился в Кристианополь, где проживал славный воевода киевский, Потоцкий, что был некогда одним из фаворитов императрицы российской Анны Иоанновны. Он сам воздвиг сей град, назвал Кристианополем по имени своему. Вельможа был все еще красив, держал пышный двор; он с уважением отнесся к письму графа фон Брюля, приютив меня на две недели; всякий день я путешествовал в обществе его врача, знаменитого Гирнеуса, заклятого врага еще более знаменитого ван Свитена. Человек он был ученый, но отчасти сумасшедший, отчасти шарлатан; он отстаивал учение Асклепиада, кое утратило всякий смысл после великого Буграве, и, несмотря ни на что, лечил на диво. Возвращаясь вечерами в Кристианополь, я обхаживал панну воеводшу, каковая вовсе не спускалась к ужину, а молилась без отдыху в своей комнате. Я видел ее не иначе как в окружении трех дочерей и двух францисканцев, поочередно ее исповедовавших.

    В Леополе я неделю забавлялся с прелестной девицею, что в скором времени так сумела приворожить графа Потоцкого, старосту Снятына, что он на ней женился. Из Леополя я на неделю поехал в Пулавы, великолепный замок на Висле в восемнадцати милях от Варшавы, принадлежавший князю воеводе российскому. Он сам выстроил его. Там Кампиони оставил меня и поехал в Варшаву. Самое расчудесное место нагонит смертную тоску на человека, принужденного жить в одиночестве, если только нет книг под рукой. В Пулавах мне приглянулась крестьяночка, прибиравшаяся в моей комнате, и как-то утром она убежала, крича, что я хотел с ней что-то содеять; тотчас является кастелян и холодно интересуется, почему я не желаю действовать обыкновенным путем, ежели крестьянка мне по нраву.

    — Что значит обыкновенным путем?

    — Поговорить с ее отцом, что живет здесь, узнать у него по-хорошему, во что он ценит ее девство.

    — Я не говорю по-польски, покончите сами с этим делом.

    — Охотно. Пятьдесят флоринов дадите?

    — Вы шутите? Если девственница и послушна, как овечка, я дам сто.

    Дело было слажено в тот же день после ужина. Она потом умчалась опрометью, как воровка. Мне сказывали, что отцу пришлось поколотить ее, чтоб принудить слушаться. На утро мне стали предлагать других, даже их не показывая.

    — Но где сама девица? — спрашивал я у кастеляна.

    — Вам с лица не воду пить, целая, и весь сказ.

    — Так лицо-то важнее всего. Уродливая дева — тяжкое бремя, я на том стою.

    Тут их стали ко мне водить и накануне отъезда я еще с одной уговорился. А в общем, женщины в тех краях некрасивые. Так повидал я Подолию, Покутье и Волынь, что через несколько лет стали именоваться Галицией и Лодомерией, ибо не могли перейти во владение Австрийского царствующего дома, не сменив названий. Но говорят, что плодородные эти губернии стали жить счастливее, отойдя от Польши. Ныне Царства Польского не стало *.

    В Варшаве я увидал г-жу Жофрен, кою всюду с почестями принимали и дивились, как скромно она одета. А меня встретили не токмо холодно, а положительно скверно.

    — Да мы уж и не чаяли, что вы вновь объявитесь в наших краях, — говорили мне без стеснений. — Для чего вы воротились?

    — С долгами расплатиться.

    Меня это порядком бесило. Даже воеводу российского, казалось, подменили. Меня по-прежнему всюду за стол сажали, а говорить не желали. Однако же княгиня, сестра князя Адама, ласково пригласила меня отужинать у нее. Я прихожу и за круглым столом оказываюсь насупротив короля, а он вовсе ни единым словом меня не удостоил. Беседовал только со швейцарцем Бертраном. Такого со мной доселе не бывало.

    На другой день я иду обедать к графине Огинской, дочери князя Чарторыского, великого канцлера литовского, и почтенной графини Вальдштейн, дожившей до девяноста лет. Сия дама осведомилась за столом, где король ужинал накануне, никто не знал, а я промолчал. Когда вставали из-за стола, приехал генерал Роникер. Воеводша его спрашивает, где ужинал король, он отвечает, что у княгини стражниковой и что я там был. Она спрашивает, для чего я ей о том не сказал, когда она полюбопытствовала, а я отвечаю, что обиделся, ибо король не удостоил меня ни словом, ни взглядом.

    — Я попал в немилость, а почему — ума не приложу.

    Выйдя от Огинского, воеводы вильненского, я отправился засвидетельствовать свое почтение князю Августу Сулковскому, каковой, приняв меня, как всегда радушно, сказал, что я напрасно воротился в Варшаву, все уже переменили свое мнение обо мне.

    — Да что я сделал?

    — Ничего, но таков наш характер: мы ветрены, непостоянны, изменчивы. «Sarmatarum virtus veluti extra ipsos» **. Счастье было у вас в руках, вы упустили момент, и мой вам совет — уезжайте.

    — Я уеду.

    Я возвращаюсь домой, и в десять часов слуга подает мне письмо, что оставили в дверях. Я распечатываю, не вижу подписи и читаю, что некая особа, коя уважает и любит меня, но не ставит свое имя, ибо узнала о том от самого короля, извещает, что король не желает более видеть меня при дворе, узнав, что я был приговорен к повешению в Париже за то, что скрылся, прикарманив изрядную сумму из лотерейной казны Военного училища, а вдобавок в Италии зарабатывал себе на пропитание низким ремеслом бродячего комедианта.

    Распустить клевету легко, опровергнуть трудно. Без устали трудится при дворах ненависть, подстрекаемая завистью. Мне хотелось презреть наветы и немедля уехать, но меня держали долги, да и денег не было, чтоб добраться до Португалии, где твердо рассчитывал поправить свои дела.

    Я никуда не выхожу, вижусь единственно с Кампиони; отписал в Венецию и в другие места, где были у меня друзья, пытаясь раздобыть деньжат, когда является тот самый генерал-лейтенант, что присутствовал на поединке моем, и с грустным видом от имени короля велит мне покинуть староство Варшавское не позднее чем в неделю. Я низко кланяюсь, услыхав сие, и прошу передать государю, что не склонен подчиняться подобным приказаниям.

    — Если я уеду, — говорю, — то пусть все знают, что не по воле своей.

    — Такой ответ я передавать не стану. Я скажу королю, что исполнил его повеление и все. А вы поступите так, как сочтете для себя наилучшим.

    Вне себя от ярости я написал королю длиннейшее послание. Я доказывал, что честь понуждает меня ослушаться. «Мои заимодавцы, Сир, простят мне, узнав, что я покинул Польшу, не расплатившись с ними единственно потому, что Ваше Величество приказали выслать меня силою».

    Когда я раздумывал, с кем передать государю столь резкое письмо, пришел граф Мошинский. Я открыл ему все, что приключилось со мною, и, прочтя вслух письмо, спросил, как мне его отослать, а он, исполнившись сочувствия, отвечал, что сам вручит его. Потом я отправился погулять, подышать воздухом и повстречал князя Сулковского, который ничуть не удивился, узнав, что я получил приказание уехать.

    Тут князь в подробностях поведал, как в Вене ему объявили повеление императрицы Марии-Терезии уехать в двадцать четыре часа только за то, что он передал эрцгерцогине Христине поклон от принца Людвига Вюртембергского.

    Наутро коронный стольник граф Мошинский принес мне тысячу дукатов. Он изъяснил, что король не знал, что я нуждаюсь в деньгах, ибо я еще более нуждался в том, чтоб остаться в живых, и по этой самой причине государь велел мне уезжать, ибо, оставаясь в Варшаве и разъезжая ночью, я подвергался несомненной опасности. Следовало остерегаться пяти или шести лиц, пославших мне вызовы, на которые я не соизволил ответить. Они могли напасть на меня, чтоб отомстить за такое пренебрежение, и король не желал беспрестанно из-за меня тревожиться. Он присовокупил, что повеление Его Величества никоим образом честь мою не задевало, принимая в расчет особу, что его передала, все обстоятельства и даденный мне срок, чтоб собраться и ехать с удобствами. Следствием сей речи было то, что я дал пану Мошинскому слово уехать и покорнейше просил благодарить от моего лица Его Королевское Величество за оказанную милость и неустанное обо мне попечение.

    Благородный Мошинский обнял меня, просил принять от него скромный подарок — карету, ибо у меня своей не было, и непременно ему писать. Он рассказал, что муж Бинетти сбежал с жениной горничной, ему приглянувшейся, прихватив все, что было у нее бриллиантов, часов, золотых табакерок, все подчистую, вплоть до тридцати шести серебряных столовых приборов. Он оставил ее танцовщику Пику, с коим она ложилась каждую ночь. Покровители Бинетти, первым из которых был князь гетман, брат государев, соединились, чтоб утешить ее, и надарили ей довольно, чтоб не сожалеть о добре, похищенном пройдохой муженьком. Еще он рассказал, что великая коронная гетманша, сестра короля, приехала из Белостока и остановилась при дворе, где ее принимали со всеми мыслимыми почестями. Надеялись, что супруг ее наконец решится перебраться в Варшаву. То был граф Браницкий, который перед смертью объявил, что на нем род пресекся, и потому велел, по обычаю, похоронить вместе с ним герб. Тот Браницкий, что удостоил меня чести драться с ним, не был ему родственником и носил его имя без всякого на то права. Звался он Брагнецкий.

    На другой день я уплатил долги, всего-то двести дукатов, и приуготовился ехать назавтра в Бреславль с графом Клари, он в своей карете, а я в своей, которую граф Мошинский не замедлил прислать. Граф Клари, уезжал, так и не показавшись при дворе и нимало о том не заботясь, ибо избранному обществу и благородным дамам предпочитал игроков и шлюх. Он приехал в Варшаву с танцовщицей Дюран, каковую увез из Штутгарта, где она состояла на службе у герцога, на что тот порядком осерчал, ибо снисходительность не была главной его добродетелью. В Варшаве Дюран наскучила графу и он отделался от нее, отправив в Страсбург; подобно мне он ехал один в сопровождении слуги. Он сказал, что в Бреславле мы расстанемся, ибо он намеревался ехать в Оломоуц повидать брата каноника. Меня смех брал, когда он, хоть я его о том не просил, принимался разглагольствовать о делах своих, ибо в словах его правды не было ни на грош. Я знавал трех знатных господ, страдавших сим пороком. Они достойны жалости, ибо не властны говорить правду, даже когда надобно, чтоб им непременно поверили. Сей граф Клари, что не имел касательства к роду Клари из Теплице, не мог воротиться ни на родину, ни в Вену, поскольку дезертировал накануне битвы. Он был хромой, но о том никто не догадывался, ибо при ходьбе сие было неприметно. Ничего другого он утаить не мог. Он умер в Венеции в полной нищете; я еще вспомню о нем через одиннадцать или двенадцать лет. Он был красивый мужчина, лицо приятное, располагающее.

    Ехали мы день и ночь и добрались безо всяких происшествий. Кампиони проделал со мной 60 миль, проводил до Вартенберга и там покинул, чтоб воротиться в Варшаву, где была у него сердечная привязанность. Он отыскал меня в Вене спустя семь месяцев, я о том расскажу в свой черед. Не встретив в Вартенберге барона Трейдена, я задержался в городе всего на два часа. На другой день на рассвете граф Клари уехал из Бреславля, а я, оставшись один, восхотел доставить себе удовольствие и свести знакомство с аббатом Бастиани, знаменитым венецианцем, преуспевшим при дворе короля Прусского. Он был соборным каноником.

    Он принял меня как нельзя лучше, сердечно, без церемоний; нам равно любопытно было познакомиться. Он был белокур, красив лицом, хорошо сложен, шести футов росту, да к тому же умен, начитан, прельстительно красноречив, по-особому остроумен, а библиотека его, повар и погреб были превыше всяческих похвал. Он со всеми удобствами располагался на первом этаже, а второй сдавал некоей даме, чьих детей горячо любил за тем, быть может, что был им отцом. Поклонник прекрасного пола, он тем не довольствовался и время от времени влюблялся в какого-нибудь юношу и вздыхал по нему, мечтая предаться забавам греческим, когда наталкивался на препоны, чинимые воспитанием, предрассудками и тем, что зовется нравственностью. Те три дня, что я провел в Бреславле, обедая и ужиная у него беспременно, он страсти своей не скрывал. Он вздыхал по молоденькому аббату, графу Кавалькабо, и не сводил с него влюбленных глаз. Он клялся, что еще не открылся ему и, быть может, никогда не откроется, боясь опозорить свой сан. Он показал мне любовные письма, полученные им от короля Прусского до его рукоположения; государь был положительно без ума от Бастиани, пожелал стать его возлюбленной и по-царски наградил, увенчав церковными лаврами. Сей аббат был сыном венецианского портного, сделался францисканцем и бежал, спасаясь от гонителей своих. Он укрылся в Гааге, обратился к послу венецианскому Трону, одолжил сто дукатов и отправился в Берлин, где Фридрих Великий проникся к нему нежностью. Вот каковы пути, ведущие к счастью. «Sequere Deum» *.

    Накануне отъезда в одиннадцать утра я отправился с визитом к некоей баронессе, чтоб передать ей письмо от сына, бывшего в Варшаве на королевской службе. Я велю доложить, и меня просят обождать полчаса, пока госпожа оденется. Я сажусь на софу рядом с юной девицей, красивой, хорошо одетой, в мантилье, с мешочком для рукоделия в руках; она меня заинтересовала, я спрашиваю, не ждет ли она, как я, баронессу.

    — Да, сударь, я пришла просить места гувернантки-француженки для ее дочерей.

    — Гувернантки, в ваши лета?

    — Увы! и в молодые годы терпят нужду. Я потеряла отца и мать, брат мой, бедный лейтенант, ничем мне помочь не в состоянии; что прикажете делать? Я могу честно зарабатывать на хлеб, полагаясь единственно на начатки воспитания моего.

    — Сколько вам в год положат?

    — Увы! Пятьдесят жалких экю на платье.

    — Не густо.

    — Больше не дают.

    — А сейчас вы где живете?

    — У бедной тети, где день-деньской шью рубашки, чтоб заработать на жизнь.

    — А что, если я предложу вам место гувернантки, но не при детях, а у благородного человека? Будете жить со мной и получать пятьдесят экю не в год, а в месяц.

    — Быть вашей гувернанткой? Вашей семьи, вы имеете в виду.

    — Нет у меня семьи, я одинок, я странствую. Я завтра в пять утра еду в Дрезден, и в моей карете найдется место для вас, если вы пожелаете. Я остановился в таком-то трактире, приходите пораньше со своим сундучком и в путь.

    — Вы, верно, шутите, и потом я вас совсем не знаю.

    — Я не шучу, а что до того, что вы меня не знаете, то, спрашивается, у кого из нас больше оснований желать получше узнать другого? Мы отлично узнаем друг друга за сутки, чего же более.

    Я говорил серьезно, искренне, барышня уверилась, что я не дурачусь, и до крайности удивилась. Я и сам поразился, что так дело обернулось, предложил-то я это сперва для красного словца. Уговаривая девицу, я уговорил себя; случай следовал по мудрым правилам шалопайства, и я с удовольствием примечал, как она раздумывает, поглядывает на меня украдкой, чтоб понять, не насмехаюсь ли я. Мне казалось, я наперед знаю, какие мысли ее занимают, и я все истолковывал в лучшую сторону. Я выведу барышню в свет, придам лоску, научу обхождению. Я не сомневался, что девица она честная и чувствительная, и радовался, что мне выпадет счастье просветить ее, разрушить ложные представления о добродетели. Я фатовато достаю из кармана два дуката и даю ей в счет первого месяца. Она берет их, скромно, нерешительно, убедившись, что я ее не обманываю.

    Баронесса принимает меня, она уже дважды прочла письмо, она задает мне сотню вопросов о милом сыночке, просит обедать у нее завтра же и обижается, когда я говорю, что уезжаю рано утром. Я благодарю, откланиваюсь и направляюсь к Бастиани, даже не заметив, уходя, что юной девицы уже не было на месте.

    Я обедаю у аббата, весь день мы проводим за ломбером, потом плотно ужинаем, обнимаемся и прости-прощай. Спозаранку все уже готово, лошади запряжены, я трогаюсь в путь, и через сто шагов кучер останавливается. Стекло справа от меня было опущено, в него суют узел, я смотрю и вижу барышню, о которой, честно говоря, и думать забыл; слуга мой распахивает дверцу, она садится рядом со мной, я хвалю ее ловкость, клянусь, что не ожидал подобной прыти, и мы едем. Она говорит, что упредила кучера за четверть часа, чтоб он остановился, как завидит ее, и приказала сие от моего имени.

    — Как вы все толково устроили, а то ведь в трактире могли Бог знает что подумать. Вдруг бы вас кто задержал.

    — Это как раз нет. В Бреславле даже не узнают, что я с вами уехала, если только возчик не скажет. Но я бы не решилась прийти, если б не взяла два дуката. Я не хотела, чтоб вы почитали меня за мошенницу *.

    1769—1770. ФРАНЦИЯ. ИТАЛИЯ

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 37      Главы: <   26.  27.  28.  29.  30.  31.  32.  33.  34.  35.  36. > 





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.