Старая Америка - Сержант в снегах, Рассказы, История Тёнле - М. Ригони Стерн - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 21      Главы: <   2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11.  12. > 

    Старая Америка

    Шел 1890 год, и ему было двадцать лет. Он родился и вырос в старом городке с островерхими гонтовыми крышами, низкими стенами, узенькими окнами и огородами, обнесенными частоколом. Вокруг — сплошь леса и горы. Дорога связывала городок с равниной. Но совсем недавно дороги еще не было, а была лишь каменистая тропа, отшлифованная подковами мулов и башмаками на шипах.

    Ходить с караванами мулов было его ремеслом. На равнину они возили льняное полотно, сотканное женщинами за долгую зиму, кадки и другую деревянную утварь, сыр, сливочное масло, недубленые и выделанные кожи. Наверх доставлялась кукурузная мука для поленты, бумазея, вино в козьих бурдюках, глиняная посуда и все остальное, в чем нуждался городок.

    Они ходили до Падуи и еще дальше. Дорога занимала неделю. По возвращении небольшая толпа встречала их у колодца на площади: людям хотелось услышать, что нового в мире. В том мире, который кончался в Падуе с ее торговлей, университетом, кафе «Педрокки», выходками студентов.

    Подобные вещи его не интересовали. Ему нужно было одно — работать и чувствовать усталость вечером, когда он валился на тюфяк из кукурузных листьев. Он был не такой, как старший из братьев. Тот интересовался торговыми делами семьи, а в Падуе ходил в кафе «Педрокки» поболтать с двоюродными братьями — студентами и с дядей — учителем, поглядеть на прогуливающихся женщин из квартала Галло. Его же занимали только мулы (один из них, слепой, был его любимцем), сыр, стойла, вьюки и поклажа.

    Лето он проводил на горном пастбище с пастухами и сыроварами. В этом своем мире он прожил до тех пор, пока не настало время идти на призывную комиссию,

    Все призывники были в праздничном настроении: гармоника, флаг, песни, выходные плисовые костюмы, цветные шейные платки. До рекрутского присутствия — пятьдесят километров ходьбы, но по пути были трактиры и девушки. И пусть в кармане гроши, веселью это не помеха.

    Разумеется, его признали годным, но при жеребьевке он оказался где-то в начале: два с половиной года службы. Его зачислили в крепостную артиллерию, и он расстроился, тем более что всех остальных земляков признали годными в альпийские стрелки. Но на то воля короля. Вон его дед семь годков отслужил под австрийским Фердинандом. Семь лет в Богемии, Венгрии, Хорватии — и вышел в запас образцовым солдатом Его императорского Величества короля Фердинанда. Маленькому, дед рассказывал ему истории из военной жизни долгими зимними вечерами при слабом свете масляной лампы, под завывание ветра над крышей.

    Он попал в Пьемонт. В Соломенную Алессандрию — он и сейчас говорит, что это вышло случайно. Два с половиной года. А кто в кавалерию шел, объясняет он, пять лет служили.

    После года учебы — строевая, полигон, ружейные приемы, чистка лошадей — его отправили ближе к французской границе. Сперва в Сузу, потом в Чезану, Ульцио, Клавьер и наконец, на гору Шабертон, на высоте больше трех тысяч метров. И пришлось ему прокладывать тропы и дороги на склонах этой высокой горы, где снег идет даже летом. И на себе втаскивать пушки. Всей батареей под команду капитана: «Раз-два, взяли!» — вперед на один метр. «Раз-два, взяли!» — и еще метр. День за днем, неделя за неделей, пока орудия не оказались наверху на позиции. Оттуда, говорит он, можно было обстреливать сразу четыре района Франции. Время от времени его переводили с верхней батареи на нижнюю.

    На горе было хорошо. Но по пятницам устраивали марши до границы. Как поется в песне:

    А нам в страстную пятницу в поход идти с утра.

    Да будет проклят Шабертон,

    Да будет проклят Шабертон,

    Отвесная гора!..

    В один из походов лейтенант, помощник командира батареи, решил испытать, а не тонка ли кишка у этого голубоглазого солдата из Венето, и, покуда остальной отряд поднимался по обычной тропе, они вдвоем стали взбираться на гору прямиком по скалам и через расщелины, точно два горных козла. Они были на батарее, когда остальные не прошли еще и полпути, и голубоглазый солдат, весь в поту, улыбался, довольный, что не отстал от офицера. Лейтенант пожелал взять его в ординарцы. И он ваксил сапоги, чистил саблю и пистолет и, в то время как другие пыхтели около орудий, глядел, покуривая трубку, на разбросанные по долинам деревушки или вверх, на искрящиеся льдами вершины.

    Однажды его вызвали к командиру батареи. Он вошел, отдал честь.

    — Явился по вашему приказанию.

    Капитан смотрел на него, держа в руке желтую бумажку.

    — Солдат,— сказал капитан,— от командования карабинеров в вашем городке поступило сообщение, что у вас заболела мать. Вы ни разу не были в отпуске?

    — Никак нет,— ответил он.

    — Сколько вы уже в армии?

    — Два года, господин капитан.

    — Тогда собирайтесь. Сержант,— обратился он к писарю,— оформите этому молодцу отпуск на пять плюс семь суток.

    Он продолжал стоять по стойке «смирно», все еще не понимая, что происходит. Капитан снова повернулся к нему.

    — У вас есть деньги на дорогу?

    — У меня есть две лиры, господин капитан.

    — Отлично. Хорошему солдату даст пять лир его капитан. Поезжайте.

    Он, самый младший в семье, успел добраться как раз вовремя, чтобы закрыть матери глаза. Ее похоронили на холме за церковью, и он вернулся на границу дослуживать оставшиеся полгода за Италию и ее короля.

    Наконец наступили торжественные минуты увольнения. Их всех квадратом построили на батарее. Ветер шелестел знаменем и доносил наверх звон колоколов и запах сена, сохнувшего в долине.

    Капитан обратился с прощальной речью к своим доблестным солдатам и именем короля — тут все замерли по стойке «смирно» — поблагодарил их за верную службу. Командир надеялся, что они сохранят добрую память о своих офицерах и что дисциплина и честь будут их постоянными спутниками в этом мире.

    Он зашел попрощаться со своим лейтенантом. Оставил ему адрес и вынужден был принять от него три лиры на дорогу. Он поднялся в последний раз на батарею и немного постоял возле огромной пушки-стосорокдевятки. Один артиллерист нацарапал на цементе орудийной площадки: «Когда я говорю, дрожит земля». Еще кто-то написал: «Не жизнь, а тоска». Сержант тут же приказал стереть деморализующие слова, пока их не увидел кто-нибудь из офицеров, но следы отдельных букв остались.

    В радостном настроении спускался он по каменистой тропе горы Шабертон,

    Они держали путь в Алессандрию, чтобы в местной казарме сдать снаряжение. Шли и пели:

    Тридцать месяцев — не тридцать лет!

    Правда, девушки? Разве нет?

    И один тосканец завопил во все горло припев:

    Умберто Первый, славный наш король,

    Пойми мою мучительную боль,

    Из чурки вырезай себе солдат,

    Отдай миленка моего назад!

    Через семь дней он был дома со свидетельством об увольнении из армии. На большом листе скрещенные знамена, завитушки, фигуры солдат, оружие и женщина с высокой прической — символ Италии. И округлые буквы: «Капрал крепостной артиллерии...» Взять в рамку — и будет память о тридцати месяцах.

    Кончилось доброе время. Работы было по горло — дрова на зиму, горное пастбище, сенокос, мулы и торговля с равниной.

    Однако не всегда дела шли хорошо. Возможно, неудачи происходили оттого, что в доме недоставало женщины, которая умело вела бы хозяйство. Старик отец тоже навеки закрыл глаза, теперь и он покоился на холме за церковью.

    Всем заправлял старший брат. Тот, что в Падуе заглядывался на женщин, сидя в кафе «Педрокки».

    Весной девяносто пятого года он, младший, попросил у священника метрику и в большой компании земляков подался вместе с одним из братьев в Австрию. Они шли долинами, поднимались по склонам: кто тащил за собой тележку, кто толкал впереди тачку с жалким скарбом и рабочим инструментом,

    В Австрии он пробыл месяц, работая от случая к случаю, пока не перекочевал в Германию добывать железо на рудниках. Здесь, все так же вместе с братом, он прожил год. Работа была сдельная, и им приходилось нелегко и несладко: немец-надсмотрщик то и дело надувал их с оплатой — выслуживался перед хозяином. Они обозлились и в конце концов подстроили ему пакость в шахте, после чего удрали во Францию.

    Следующие два года прошли на строительстве дорог. «Allez, allez * — подгонял мастер.— Веселее с тачкой, не останавливаться!»

    Один земляк, который прилично говорил по-французски, повадился их обирать почище надсмотрщика-немца: он требовал, чтобы каждый отдавал ему часть заработка, а не то, мол, их уволят. Как-то вечерком, с согласия хозяина, они взяли и сделали из своего дорогого земляка отбивную котлету. «Allez, allez, mes enfants! Ça va!» ** — хорохорился мастер.

    Два жандарма посадили земляка в поезд и отправили назад в Италию с документами о высылке.

    Из дома старший брат написал, что этот тип вернулся и еще что много народу уезжает в Америку. Америка представилась им землей обетованной. Нужно было только переплыть то, что они называли Великой Лужей.

    — Что будем делать, брат? Двинем в Америку?

    — Можно, брат, домой-то мы всегда успеем вернуться. А вот в Америку если не теперь, так уж никогда не попадем.

    — Сделаем так: сперва пускай едет один, ну а после, смотря как дела пойдут, и второй за ним.

    — Согласен.

    Чтобы колесить по свету, много бумаг не требовалось, рабочие руки были лучшим паспортом. Осенью брат сел на старый французский пароход. А по весне отплыл на норвежском судне второй, и через пятнадцать дней он был уже у брата в Мичигане.

    Они сняли комнату и там спали, ели, стирали белье, латали штаны. Работа была тяжелая, и платили за нее плохо. По контракту они должны были добывать известняк и грузить на железнодорожные платформы; плату они получали за определенное число платформ. И так все лето, в белой пыли, которая забивалась прямо в душу, и в поту — хоть рубашку выжимай. Зимой работа останавливалась из-за морозов и снега.

    В комнате стоял холод, и у них не было денег на отопление, не было пособия по безработице, и никаких социальных прав. Оставалось одно — как-то изворачиваться.

    Неподалеку проходила железная дорога; на повороте, за окраиной, где начиналось открытое поле, груженные углем составы замедляли ход. Один приятель сказал им:

    — Не будьте лопухами. Я одолжу вам лошадь и телегу.

    Когда машинист сбавил ход, они забрались на платформы и принялись споро скидывать на землю куски угля. Один из братьев, сбросив достаточно, спрыгнул на землю. Второй, увидя это, подумал, что брата заметил охранник или тормозной кондуктор, а потому тоже спрыгнул и опрометью бросился наутек. Тот, который соскочил первым, при виде брата, уносящего ноги, помчался следом за ним.

    Они довольно долго бежали по топкому грязному снегу. На фермах выли на луну собаки. Братья все бежали и бежали, пока, обессиленные, не повалились на снег. Немного отдышавшись, один спросил:

    — Где они?

    — Не видно,— ответил другой.

    — На наше счастье, они отстали. Сколько их было? Ну ты и драпал!

    — Это ты драпал. А я никого и не видел.

    — Как никого не видел? Ну, смех! Чего ж ты тогда удирал?

    — Это ты удирал. Я спрыгнул, гляжу, ты смазываешь пятки.

    — А я-то думал... И правда, смех!

    — Зря, выходит, удирали. Тащись теперь обратно. Хорошо бы еще лошадь не убежала.

    Назад они шли понуро, всю дорогу молчали. Лошадь терпеливо дожидалась их, они нагрузили подводу, и всю зиму из трубы у них поднимался дым.

    Весной братья отправились в Чикаго, надеясь найти более выгодную работу. Они ее нашли в газовой компании, и каждый вечер с длинным шестом ходили по отведенному им кварталу и зажигали фонари. Работа была постоянная, и платили прилично.

    И вот у старшего брата появилась девушка. Каждый вечер он зажигал фонарь перед ее домом и через два месяца решился поздороваться.

    — Добрый вечер этой блондинке,— сказал он.

    — Добрый вечер этому господину,— услышал он в ответ.

    — Ты откуда будешь?

    Он услышал в Америке название родного городка, и у него перехватило дыхание.

    В тот же вечер после работы он пошел к ней в гости. Он знал всех у себя в городке, а эту девушку помнил ребенком. У него появилось ощущение, будто он дома, а не в Америке. Он женился и с помощью брата обзавелся собственным домом.

    Холостяку, артиллеристу с голубыми глазами, не нравилось жить в городе. Тем более в таком, как Чикаго! Да и молодоженам лучше вдвоем.

    — Что-то мне надоело торчать в городе и вечно запаливать фонари. Поеду-ка я, брат, работать в деревню.

    — Делай, как знаешь. Во всяком случае, не забывай наш адрес.

    Он сел в поезд и поехал на север. Куда глаза глядят.

    Когда он увидел маленькую деревню с деревянными домами, то остановился. Вокруг были только луга и яблоневые сады, да неподалеку горы, поросшие лесом. Он прошел по дороге, примечая, что тут очень мало женщин и много бочонков из-под пива в садиках возле домов. «Ничего не скажешь, хорошее место»,— подумал он. Он поинтересовался, есть ли где-нибудь работа, и ему показали добродушного толстяка, хозяина каменоломни. Тот попросил его показать руки.

    — Ладно, завтра в семь утра выходи на работу.

    Он отправился на поиски жилья и нашел кров в семье поляков, которые выращивали яблоки.

    Платили за работу хорошо, хозяин оказался порядочным человеком. В деревне тоже его полюбили. Он был славный малый, этот итальянец с голубыми глазами, хоть и не без странностей и временами угрюмый и взбалмошный.

    Он купил участок и заказал себе сборный деревянный домик. Дом поставили в три дня, и в свободное время он его любовно отделал: покрасил, перебрал крышу, сделал наличники. Во дворе он держал кур, индюшек и даже свинью.

    На выломке камня ему не было равных — по силе и глазомеру. Но его коньком были взрывы: он всегда безошибочно определял, какой заряд надо заложить и в какое место, а когда орудовал кувалдой, готовя скважину, бил за двоих, то есть попеременно по двум сверлам, которые держали два помощника,— раз по одному, раз по другому, равномерно, как часовой маятник, и без промаха.

    А по воскресеньям, вот уж по воскресеньям была красота; все, кто работали в каменоломне, собирались компанией дома то у одного, то у другого, ели кур или свинину с капустой и распевали песни на четырех языках. Без женщин. В той деревне женщин было раз два и обчелся, парни время от времени срывались в город — за пятьдесят с лишним километров.

    В один прекрасный день его выбрали деревенским старостой.

    И еще он купил подержанный «форд» и на рождество решил навестить брата в Чикаго. В пути он застрял из-за бурана. Пришлось оставить машину и искать пристанища на ближайшей ферме. Он просидел там три дня в ожидании, пока расчистят дорогу, наконец фермер взял двух лошадей и вытащил из снега его машину. До Чикаго он добрался уже под Новый год.

    Оказалось, что у него появились два племянника. Он пожил в семье брата дней десять и решил, что теперь каждую весну, перед началом рабочего сезона, будет их навещать.

    Хозяин каменоломни получил крупный заказ на камень для лестниц и подоконников, и нужно было, правильно распределив заряды, расчистить доступ к каменным пластам в глубине. Хозяин позвал его и объяснил, в чем дело.

    — Я на тебя надеюсь,— сказал он напоследок.— Когда хочешь, ты умеешь работать, вот и постарайся. В накладе не останешься.

    Голубые глаза хитро прищурились. Он ответил:

    — Плюс ко всему в конце работы — бочку пива, начальник.

    — Идет,— согласился хозяин.— Будет и бочка пива.

    Он внимательно изучил характер пластов, плотность породы, направление порыней и приступил к делу. За короткое время вместе с двумя помощниками он закончил почти все.

    Оставалось сделать еще несколько взрывов, и тут случилась беда. Один заряд не сработал. «Наверно, взрывчатка подвела,— подумал он,— бывает». Он подождал немного да и вышел из укрытия, чтобы заменить заряд. Тут как раз ударил взрыв: страшная вспышка, страшный жар, сила, отбросившая его прочь,— и все.

    Он очнулся в больнице на пятый день, забинтованный как мумия. Он попросил, чтобы открыли окна и балконные двери и дали ему кружку пива. Понадобилось терпение, чтобы объяснить ему: дело не в балконах и окнах, а в том, что у него вся голова забинтована и глаза — тоже. Да и пиво ему сейчас ни к чему. Постепенно врач приучил его к мысли, что у него почти никаких шансов снова увидеть солнечный свет. Слишком много камней у него в глазах, и лицо все обожжено.

    Один глаз надо было считать потерянным, второй, может, и удастся спасти, но вероятность небольшая и все равно он останется непоправимо поврежденным.

    Известно, что за народ врачи: они преувеличивают опасность, зато потом, когда больной поправится, все будут говорить, какие они молодцы. Если, конечно, люди не скажут, что случилось чудо. Ведь на всякую беду, на всякую хворь есть святой.

    Через сорок дней его перевели в другую палату и сняли бинты; еще две недели он оставался в темноте, и каждые два дня к нему приходил глазной профессор.

    Однажды в повязке сделали узкую щелку, и он заметил; в темноте что-то изменилось. Так постепенно, день ото дня все яснее, он снова увидел свет. И оба глаза видели хорошо. Какой великий профессор! Или какое великое чудо святой Варвары!

    Рана зарубцевалась, и он вышел из больницы белый, как трава, выросшая в темном погребе.

    Праздник, который ему устроили в деревне, когда он вернулся,— там, в Америке,— он вспоминает до сих пор.

    Друзья-холостяки приехали за ним на его машине, сверкающей, будто новенькая. В пути они чинно молчали; когда свернули к деревне, дорога оказалась увита гирляндами из зеленых веток и бумажных фестонов. Возле первых домов ждали музыканты: гармоники и трубы во всю мочь играли марши и гимны разных стран.

    Мальчишки бежали рядом с машиной, бросая цветы и конфетти, а в хвост пристроились все автомобили, сколько их было в деревне, и клаксоны оглушительно вторили трубам, саксофонам и гармоникам. Он, растроганный и потрясенный этим выражением любви, вовсю попыхивал трубкой. Его дом был украшен не хуже президентского. Из всех окон свешивались флаги, и мальчишки сыпали с крыши конфетти, крича: «Да здравствует дядя! Да здравствует дядя!»

    Во дворе были накрыты длинные столы, а в углу высилась пирамида из бочонков с пивом. Все мужчины деревни были тут, чтобы отметить его возвращение, а женщины только-только кончили готовить, и собравшихся ждали жареные куры, индейки, теленок на вертеле, пирожные и сидр.

    В самом конце, под всеобщий смех, им удалось напоить допьяна даже свинью, и ее пустили бегать по деревне, пока она не свалилась в канаву и не заснула. Говорили, что второго такого праздника никто никогда не увидит и что нет ничего смешнее пьяной свиньи.

    Шло время, и лицо его приобретало прежний цвет. Снова в глазах появился веселый и хитроватый блеск, и он чувствовал в жилах новый прилив крови. Разве что от чтения он уставал.

    — На каменоломню я не вернусь, не хочу,— сказал он как-то одному из приятелей.— Куплю двадцать акров земли и буду крестьянствовать.

    — Ты не создан для того, чтобы быть крестьянином. Увидишь, рано или поздно ты вернешься на каменоломню.

    — Брехня, человек может делать любую работу. Было бы желание. В Италии меня научили стрелять из пушек. Ты когда-нибудь стрелял из пушки, а?

    — Подумаешь! Да я раз на спор в крапиву кучу навалил.

    — Ну и задницу обстрекал. А крестьянином я буду.

    — Ты упрям как осел. Черт с тобой, делай, что хочешь, только сперва дай мне выпить и отведать черничного джема, который тебе немка принесла.

    — Брехня. Полная брехня.

    Он оставил кувалду и динамит, купил лошадь, двадцать акров и стал обрабатывать землю. Картофель, овощи, фрукты составляли его урожай, и в течение пяти лет он вставал с солнцем и ложился спать с курами. В конце зимы он поручал какому-нибудь приятелю присмотреть за всем, садился в машину и на недельку-другую ехал в Чикаго к брату поиграть с племянниками.

    В июне 1916 года он получил письмо из Италии. Старший брат писал, что деревню заняли австрийцы, что семья бежала в Эмилию, а его сыновья на фронте. Под обстрелом пришлось бросить все — и амбары, и скот, и дома. Брат запряг лошадь и бежал под огнем. На подводе сидели жена, снохи, дочери и внуки в пеленках. Все было разорено и разрушено снарядами. Ужас!..

    Казалось, будто и в Америку вот-вот нагрянут австрийцы и венгры. Несмотря на Великую Лужу. Каждый день он покупал газету — узнать новости о войне в Европе. Он пытался представить себе войну в родных горах и вспоминал короля Умберто, своих офицеров и время, когда служил в артиллерии на горе Шабертон. Правда, теперь он слишком стар, чтобы идти на войну, тот злосчастный взрыв давал себя знать. Неизвестно еще, справился ли бы он с наводкой.

    Войну выиграли и без него, и весной 1919 года у брата в Чикаго его ожидали новости из родных мест. Он узнал, что один его племянник, альпийский стрелок, погиб в бою как раз там, где у них было пастбище, что все дома разрушены до основания. Камня на камне не осталось. Именно так писал брат: «камня на камне». Совсем как в истории про Иерусалим, которую, когда ему было семь лет, рассказывал его дядя священник. И что все леса уничтожены, пастбища и луга изрыты траншеями, опутаны колючей проволокой, и еще он писал про снаряды и трупы солдат, которые валялись повсюду.

    Прошло много лет. Он видел развитие Америки. Упорным трудом он заработал большие доллары, можно было не принимать все это близко к сердцу и жить себе спокойно, но, когда он слышал, что делается дома, в Италии, внутри у него, в такой глубине, будто это вовсе был не он, что-то переворачивалось. Порой он был далеко от себя самого и от других, и трубка гасла у него во рту.

    Он свернул свое хозяйство и возвратился на каменоломню. И хотя ему было теперь не тридцать лет, да и силы не те, сын прежнего хозяина был доволен, что он у него работает. Особенно если учесть, какой пример он подавал молодежи, и веселый нрав, который у всех поднимал настроение.

    Еще десять лет, ни разу не опоздав, не потеряв ни одного часа рабочего времени, он отдал каменоломне. Теперь все было по-новому: вместо рычагов, воротов, кувалд и клиньев — машины и компрессоры. Он получил отбойный молоток. От этой штуки ломило руки и поясницу, будто тебя палками дубасят, но он привык. И так продолжалось до тех пор, пока отколовшийся от скалы камень не раздробил ему пятку. Его уложили на носилки, притащили домой, пришел врач и загипсовал ему ногу.

    Целый месяц он плел корзины, оплетал стулья. И еще он вырезал из яблони ножиком шахматные фигуры: короля, королеву, коней и так далее. Короля он назвал Умберто, королеву — Маргаритой, башни тур — Шабертонами.

    Когда он выздоровел, он открыл продовольственную лавку, и вечерами там собирались старые рабочие с каменоломни. Волосы и усы поседели, плечи сгорбились. Руки, некогда грубые и шершавые от мозолей, точно кора дерева, постепенно делались мягче. Раз вечером он объявил друзьям:

    — Черт возьми, я возвращаюсь в Италию. В старую, грешную Италию.— И больше ни слова.

    Они поняли, что он не шутит, что он все обдумал и, дело это решенное. У него был такой тон, что отговаривай не отговаривай — ничего не изменишь. Они это знали по опыту.

    «Мужчина должен быть мужчиной,— говорил он,— и уж если что решил, должен довести до конца».

    На третий вечер один из приятелей спросил:

    — Когда едешь?

    — В июне,— ответил он. И больше на эту тему не было разговоров.

    В мае он продал дом и лавку, поехал в Чикаго оформлять документы через дорожную контору и зашел к брату.

    — Я уезжаю домой,— сказал он.— Хочу поглядеть, что делается в наших старых краях.

    — Останешься там?

    — Не знаю. Может быть.

    — Я тоже поеду. Только после вернусь. У меня ведь они.— И он показал рукой на двух малышей, игравших на ковре.— Без деда им будет худо. Знаешь,— зашептал он ему на ухо,— их матери — женщины нового толка.

    — Пошли, я отведу тебя в свою контору, чтобы тебе выправили бумаги.

    — И нужно будет написать брату в Италию.

    — Да чего там писать! Скажешь тоже — писать. Ни к чему это. Погрузимся на пароход, поплывем до Генуи, пересядем в поезд, объявимся и скажем: а вот и мы. Нет смысла писать. Но если тебе так уж хочется, ты и напиши.

    — Значит, ты ему не писал?

    — Один раз. Когда был во Франции, еще до Америки. Какой смысл писать? Приедем — и узнаем все новости.

    — Дело твое. Кое-что о тебе они знают по моим письмам.

    — Наш старый городишко...— Он надолго замолчал, пыхтя трубкой, и наконец закончил: — Кто знает, какой он теперь. Прошла война, и там, наверно, все изменилось.

    Они тихо сидели в креслах возле камина. Курили трубки, а дети вышли в сад.

    — Нашего старого дома с деревянными водосточными желобами больше нет, и нет мостика, что вел на огород. Сколько мы играли на льду канавы! А старая липа на лужайке за домом? Помнишь, как ты с нее свалился?

    — Помню. Это было в тот раз, когда я клал приманку для синиц.

    Они тихо сидели в креслах возле камина. Курили трубки, а дети вернулись из сада. Теперь, когда братья стали стариками, они вновь обрели свое детство. Нежданно-негаданно нахлынули воспоминания, заглушенные работой и временем. С мельчайшими подробностями, как будто это было вчера, а не шестьдесят с лишним лет назад: клетки для синиц, гнезда зябликов, рои шершней, полента с молоком в зимние вечера, друзья, женщины, идущие с ведрами по воду на колодец, старик священник, все время нюхающий табак, хромой учитель, дед, который был на военной службе у императора Фердинанда, темная каморка, где держали льняное полотно и деревянные кадушки. Все, все вставало перед ними в прежнем виде.

    — Скажи мне одну вещь, брат. Почему ты не женился?

    — Помнишь, что говорил наш старик? Женщины — погибель для мужчин. Вот как он говорил. Для чего женщина в доме? Я и на стороне отлично устраивался, о себе, сам знаешь, не забывал. Я боялся, что они меня погубят, потому и остался один...— Он хотел прибавить «как собака», но удержался.

    За неделю до отъезда из деревни в его честь закатили пир горой. Вроде того раза, когда он вышел из больницы после истории со взрывом. В комнате все не могли уместиться и потому собрались в просторном гараже, приспособленном ради такого случая под праздник. Всю ночь ели, пили, пели и танцевали. Оркестр играл, как и положено на подобных торжествах.

    И вот на стол вдруг влез старый поляк и громко потребовал:

    — Тихо! Прошу всех не шуметь! — Он осторожно вынул из кармана часы из белого золота и сказал: — Вот. От имени всех товарищей по каменоломне, от имени всех холостяков нашей деревни, всех жен нашей деревни, всех парней нашей деревни, а также пастора я преподношу старому другу, итальянцу с голубыми глазами, этот подарок.

    Труба заиграла потрясающее соло, и гараж наполнили пронзительные звуки, после чего поднялся оглушительный шум, в котором можно было различить рыданья и звон разбиваемых бутылок.

    Народ захотел, чтобы он сказал речь. Он поднялся, смущенный, и долго не находил слов.

    —Тихо! — кричали люди.— Тихо! Дядя будет говорить.

    Он сказал:

    — Мужчины, женщины, послушайте. Послушайте, что я вам скажу. Спасибо вам. Спасибо. Спасибо вам всем. Я свое отработал и теперь уезжаю домой. Вот именно, опять поплыву по морю. Спасибо вам за все. Я сорок лет скитался по миру и теперь возвращаюсь туда, откуда отправился в путь. Поглядите на мои руки — разве это руки богача, черт побери? Учитесь, молодые. Работайте, как работали мы, не бейте баклуши. Спасибо вам. Спасибо вам всем. Спасибо, старые товарищи по работе. Да здравствует Америка! Да здравствует наша деревня! Да здравствует братство всех людей, а также святая Варвара, наша покровительница!

    Ему долго хлопали в ответ на эти слова, и под конец на плечах у двух крепких парней, в сопровождении оркестра, взметавшего к звездам умопомрачительные ноты, и всей честной компании он проехал по улицам и, пьяный от всего, очутился в собственной постели.

    Через пятнадцать дней он был на пароходе, который вез их с братом в Италию. Это было не допотопное французское или норвежское корыто, на каком они приехали, а итальянское трансатлантическое судно со всеми удобствами, и за несколько дней они доплыли до Генуи.

    До их городка ходил теперь поезд. Он поднимался в гору вдоль старой каменистой тропы, по которой пятьдесят лет назад спускались и поднимались мулы под тяжестью вьюков. Они ее сразу заметили, хотя она заросла травой, пробившейся между камнями. И заметили обломок скалы в конце подъема, где они останавливались на отдых. Высоких елей больше не было, их унесла война. Они с любопытством глядели на укрытия, пробитые в толще горы, и на траншеи, избороздившие склоны. Они внимательно смотрели из окна вагона, перекидываясь двумя-тремя словами, показывая пальцем на что-нибудь новое или старое.

    Они не знали никого из пассажиров. Большинство было моложе их. Они не узнали даже скототорговца, вместе с которым столько раз играли в детстве. Началась долина, и поезд остановился для заправки водой прямо перед старой «Остерией с Конюшней». На соломенном стуле сидел сонный старик и смотрел на поезд. Его они узнали. Это был Джиджи от Анны. Сын старой владелицы остерии. Они окликнули его.

    — Джиджи! Эй! Джиджи от Анны! — кричали они, размахивая кепками.

    Старик, отрешенно смотревший на поезд, повернул голову и встал: так окликали его много-много лет назад погонщики мулов во всякое время года, в любой час, будь то день или ночь.

    — Джиджи! Эй! Джиджи от Анны!

    Он увидел двух американцев, которые приветственно махали ему на ходу — поезд уже тронулся. Он медленно помахал в ответ и опять отрешенно уставился на рельсы.

    — Что скажешь? — спросил старший из братьев.— Это точно он. Его огромная башка и рот кривой — ни с кем не спутаешь. Тот раз, что ты в отпуск приезжал, когда мама умерла, в этой долине был страшный буран. Я поднимался пешком и завернул к нему выпить рюмочку виноградной и отдохнуть пару минут. Дело было ночью, и он уговаривал меня заночевать. Уже все спали.

    — Мы у него останавливались, чтобы и мулам полчасика отдыху дать. Снимали вьюки, поили, задавали овса.

    Зажегся свет: паровоз свистнул, и поезд вошел в туннель. Они молча сели на свои места. Люди смотрели на них удивленно и ничего не понимали. Скототорговца явно подмывало заговорить с ними. Он не успокоился, пока не спросил:

    — А вы кто будете?

    Они назвались, и тут скототорговец вскочил на ноги и полез обниматься, хлопать по плечу и затараторил с такой скоростью, будто торговал лошадь. Никто не понимал ни слова. Наконец он сказал:

    — Я Марко Сальтамартин.

    И тогда они поняли.

    Когда поезд вышел из туннеля и запотевшие окна очистились на воздухе, братья снова принялись всматриваться в старый мир. Теперь перед ними как на ладони открылась долина. Они узнавали все. Горы были те же, что прежде, со знакомыми очертаниями, четкими на фоне прозрачного, очищенного ветром неба. Узкие расщелины, скалы, гребни, пастбища, проселки и деревеньки — все было на своих местах.

    Точно. Вон там, наверху. То место, где мул услышал рев пастуховой ослицы и помчался на ее призыв, так что вьюк со сливочным маслом начал подпрыгивать, а потом вовсе сполз под брюхо, и масло покатилось по склону, оставаясь на деревьях и камнях. Ему было пятнадцать лет, когда это случилось, и он не знал, как вернется домой,— боялся отца. Он и сейчас ощущал этот страх и мысленно видел угрюмого старика отца с длинной сивой бородой и сердитыми глазами, который ждал его, стоя в дверях и посасывая трубку. Он издалека, с дороги, ведя мула в поводу, звал мать: «Эгей, мама! Мама, это я!» — И мать в кухне наливала ему перлового супу. Он проходил под навесом за дом, снимал с мула поклажу, отводил в стойло, давал сена и по тесовой лесенке поднимался в кухню. Садился на деревянную лавку перед дымящимся супом. Ломтики поленты рядком лежали на холщовой скатерти, которую ткала бабушка.

    Поезд спешил навстречу всем этим приметам былого мира. С пастбища возвращались коровы, и сзади шла женщина, плетя что-то из соломы. Они направлялись к новому дому под красной черепичной крышей. Брат приглядывался к этому дому и к этим местам. Вблизи проходила дорога, и на каких-то развалинах росла крапива.

    Он смотрел неуверенно. И вдруг сказал:

    — Ну да. Ну конечно. Это развалины дома, а старуха с коровами — кажется, она.

    Когда он спускался или поднимался по давнишней каменистой тропе, он часто встречал хорошенькую брюнетку с ямочками на щеках, она специально поджидала его и предлагала стакан молока. Никто об этом не знал, кроме них, но потом он ушел в армию, скитался по белу свету.

    Поезд остановился. Одни люди вышли, другие сели. Братья прочитали название станции и вспомнили праздник, который каждый год устраивали в этом городке на святого Марка. Они заявлялись целой ватагой, парни и девушки,— бегом через луга. Красное или желтое пирожное стоило два чентезимо, стакан тыквенных семечек — чентезимо. Девушкам принято было дарить терракотовые свистульки в форме петушков, жандармов на коне или голубей. Но подарить девушке свистульку могли только самые богатые. Те, у кого было хотя бы пять чентезимо. Или женихи, ради такого случая копившие деньги целую неделю.

    Поезд свистнул и покатил дальше. Это был последний перегон. Вагоны болтало и весело подбрасывало на рельсах. Коровы провожали поезд мычанием. И эти последние километры были длиннее дороги через Великую Лужу океана. Они сгорали от радостного нетерпения, они волновались.

    — Ваши билеты, господа,— попросил контролер.— Подъезжаем.

    Паровоз дал протяжный свисток, выбросил из трубы облако густого черного дыма, и состав выгнулся на повороте. Наконец послышался скрежет тормозов о рельсы. Вот они и дома.

    Они продолжали сидеть на своих местах как оглушенные, ничего не понимая, не видя ничего, решительно ничего из былого мира. Это их городок? Что мог им сказать этот новый вокзал с увитым цветами навесом? И эти шумные люди — кто они? Но название станции было то самое. Черные буквы на побелке складывались именно в то самое название.

    — Носильщик! Кому носильщика!— кричали на перроне,

    Когда все сошли, они поднялись со своих мест, взяли по чемодану и вышли из вагона.

    — Носильщик, господа! Носильщик.

    Они отмахнулись от него, как бы говоря: «Да ну тебя к черту». Подошли к человеку в красной фуражке с галуном и сказали:

    — Где-то должен быть наш багаж. Мы пришлем за ним позже.

    Они не ждали, что их будут встречать на станции. Они предупредили, что едут в Италию, но не написали когда. Приблизительно в июле. Но им хотелось, чтобы кто-то поздравил их с возвращением, узнал их. Им и в голову не приходило, что ни один человек не угадает в них двух долговязых парней, уехавших столько лет назад. Даже старые друзья.

    Они вышли со станции. Нет. Ничего подобного. Не может быть, что это их городок. Но ведь горы те. А где же бугор, откуда они съезжали зимой на санках? Они не могли знать, что бугор срыли и на его месте построили вокзал, провели и обсадили деревьями дорогу, по которой они сейчас шли. А кладбище за церковью, где похоронили родителей? Церковь, это верно, была та самая. Только колокольня казалась пониже, меньше.

    Они вышли на площадь и поискали глазами колодец, где когда-то поили мулов, и оросительную канаву перед церковью. Ничего от прежнего времени не осталось. Ровным счетом ничего. Они поставили чемоданы на землю, огляделись вокруг, ошеломленные, не дыша.

    — Вот дьявольщина! Ни хрена не понимаю!

    Вместо колодца высокими струями бил фонтан с бронзовыми статуями. Бывшую канаву убрали под землю, нет ни мулов, ни лошадей, зато есть автомобили, одни автомобили. Братья никак не могли взять в толк, где же стоял старый отчий дом.

    Они выбрали улицу, что, как им казалось, выведет на нужное место: его они узнавали только лишь по рельефу — по лесу и горе прямо над ними. Они вернулись на площадь. Постовой в форме, давно уже наблюдавший за ними, остановил их.

    — Вы кого-нибудь ищете? — вежливо поинтересовался он.

    Они назвали фамилию брата.

    — Ах вот оно что! — сказал полицейский.— Я его хорошо знаю. Я вас провожу. Тем более тут недалеко.— И прибавил:— Вы ведь...— и назвал имена.

    — Да,— ответили братья.— Они самые.

    — Вы меня не знаете? Я — Дункали. Я помню, как вы подались в Австрию. Мой отец тоже тогда был.

    Да, теперь они вспомнили его. Если приглядеться, так это он и есть. Самый ловкий, самый шустрый, самый озорной мальчишка в городе. Дункали. А теперь гляди-ка — полицейский.

    — Послушай, Дункали, тут что — все переменилось? Где наш старый дом?

    — Ничего больше нет. Все переменилось. Вы разве не знаете, что тут прошла война? И город отстроен наново?

    Они увидели огромную липу, выглядывавшую из-за домов.

    — А она? — спросил один.

    — Она уцелела. Стоит, как стояла. Ну вот, ваш брат живет здесь. Еще увидимся. Мне пора, я ведь на работе. Но уже недолго осталось. Выхожу на пенсию. Пока, земляки.— И он неторопливо, гордой походкой пошел обратно: в руке — бамбуковый жезл.

    Они смотрели на дом брата, высокий, трехэтажный. С террасами и цветочными горшками на окнах. Стремительные стрижи пролетали над самой крышей, пронзительно крича. Совсем как в ту пору, когда они мальчишками играли в летние вечера, а старики сидели на стульях возле дверей. Стрижи, это точно, были те самые, тогдашние.

    Каменное крыльцо со двора вело в дом. Они оказались в прихожей. Тут было кое-что знакомое — фотография родителей. Мама сидела в кресле, и отец держал ее за руку; был тут и дед в расстегнутом плисовом сюртуке: руки засунуты в кармашки жилета, длинные седые бакенбарды а-ля Франц Иосиф. И фотография старой площади, какой они оставили ее, с их домиком в глубине. Вот окна комнаты, вот навес, под которым проходили мулы. Во всем этом они узнавали и находили себя.

    Они не заметили мальчика, который появился сверху и наблюдал за ними с лестничной площадки.

    — Дяди из Америки приехали! Дяди из Америки приехали! — закричал он во весь голос и бросился бежать.

    Они услышали этажом выше торопливый топот и снова голос мальчугана:

    — Тетя! Тетя! Дяди из Америки приехали. Они внизу, идем! — а потом женский голос, от которого они вздрогнули:

    — О пресвятая Мария! О пресвятая Мария! Не может быть.

    — Правда, тетя. Да-да. Они внизу. Беги,— повторял мальчуган, вновь появляясь на лестнице. За ним шла маленькая опрятная женщина, совершенно седая, одетая в черное; юбкой она мела деревянные ступени.

    — О пресвятая Мария! Мои мальчики! — И, плача, как девочка, она бросилась их обнимать. Она прижималась то к одному, то к другому, плакала у них на груди и все время приговаривала, всхлипывая:— Мои мальчики. Мои мальчики.

    Это была их сестра. Когда они уезжали, она только что вышла замуж за офицера-таможенника. Все эти годы они почти не вспоминали ее, а сейчас она плакала в их объятиях, хрупкая, с белыми волосами.

    — Проходите, ну проходите же,— сказала она. И, подталкивая, ввела их в столовую.

    «Когда они дадут мне жевательную резинку?» — думал мальчик, наблюдая эту встречу.

    Тетя подошла к нему.

    — Беги,— сказала она,— беги и позови дедушку. Пусть скорее идет. Беги. Живо.

    Тем временем в столовую вошли еще одна женщина, худой высокий парень, мужчина, от которого несло смесью табака и вина, и маленькая глухая старушка.

    — Это,— представила сестра,— жена одного из сыновей вашего брата, а это — младший сын вашего брата. Его зовут, как тебя,— объяснила она, обращаясь к одному из приехавших.— Это,— она показала на человека, пропахшего табаком и вином,— работник, которого мы держим в доме. А вот это — скажите, вы что, совсем ее не узнаете? — кивнула она на глухую старуху.— Это наша тетя. Неужто не узнали? Она всем нам тетя. Сестра нашего отца. Когда вы уезжали, она была у священника, они жили в его приходе около Падуи. Неужто совсем не помните? Ей уже за девяносто.

    Они не знали, что ответить, и молчали, сбитые с толку, а старуха смотрела на них, качая головой. Потом она подозвала знаком племянницу и шепотом спросила:

    — Кто они такие?

    И та прокричала ей в самое ухо:

    — Сыновья вашего брата. Те, которые в Америку уехали.— И посетовала:— О, пресвятая Мария, вот глухая тетеря! Ей надо громче кричать.

    А старуха переспрашивала:

    — Америка? Какая еще Америка? Ничего не понимаю. Мой брат не уезжал в Америку. Мой брат в Америке! С ума все сошли.

    Запыхавшись, прибежал мальчик.

    — Дедушка идет,— объявил он, отдуваясь.— Идет. Сейчас здесь будет. Мой дедушка идет.— Он протиснулся между всеми этими ногами и стал около дивана, где сидели дяди из Америки. В ожидании жевательной резинки он с интересом рассматривал наклейки на чемоданах, исписанные странными названиями, и все разноцветные.

    Открылась дверь, и в проеме, против бьющего солнечного света, появился брат — высокий, с величественной осанкой, белобородый. Казалось, ему не пройти в эту дверь, и место ему не в этой комнате! Такому человеку жить бы в здании с высокими потолками и широкими дверями. В тесной столовой все расступились, пропуская его. Мальчик забился в угол.

    Он обнял братьев, обнял еще раз. Слышны были лишь всхлипывания женщин и голос старой тетки, монотонно повторявшей:

    — Мой брат в Америке. С ума сошли. Все с ума сошли.

    Затем старуха вышла на крыльцо, где столпились соседи, и прогнала всех, размахивая подолом, точно отгоняла кур.

    Время близилось к полудню. В столовой остались только они — три брата и сестра. Они закрыли дверь и, сидя на диване, разговаривали вполголоса, надолго умолкая. Часы с маятником пробили двенадцать раз, и тогда сестра поднялась с дивана. Она вытерла глаза платком — белым с красным, оправила юбку на коленях.

    — Пресвятая Мария, двенадцать часов, а вы еще ничего не ели.— Выйдя, она окликнула невестку:— Живей, живей. Уже двенадцать пробило. Нужно накормить всех.

    Но в кухне полным ходом уже шла работа. Мальчонка сбегал за сухими буковыми поленьями, чтобы пожарче разжечь огонь, в бронзовой кастрюле весело урчал суп, на плите медленно румянились телячьи отбивные, жена племянника мыла зеленый салат.

    — А вино? Вино есть? Беги скорей в погреб, принесешь фьяску веронского и две бутылки «Речотто». Постой. Ключ-то от погреба возьми. О пресвятая Мария, вот радость-то!

    Глухая старуха ходила вокруг кухонного стола, мусоля во рту кусок хлеба и продолжая свои причитания. Неожиданно она схватила мальчонку за руку.

    — В колокол били?

    Мальчик кивнул, и тогда старуха потащила его в угол, заставила перекреститься и повторить за ней молитву.

    В час дня обед был готов. В столовую внесли еще один стол, и представители четырех поколений одной семьи расселись. Дедушка мальчугана, высокий и величественный, занимал место во главе стола.

    — Минуту,— сказал он перед тем, как положить сыр в суп,— одну минуту. Сегодня необычный день.

    Все молча встали.

    — Да благословит господь этот день, моих братьев, эту семью и этот дом.

    — Аминь,— заключили женщины.

    Теперь все были в сборе: брат, дети брата, сестра, дети детей брата, старая глухая тетушка. Все вместе, как в прежние времена, и они видели себя в этих ребятишках, смотревших на них с восхищением.

    В тишине они наслаждались супом своего детства. Один из мальчуганов спросил у голубоглазого дяди:

    — Дядь, а ты воевал с индейцами?

    — Нет, с индейцами я не дрался. А вот видеть их — видал и в Канаде на медведя ходил.

    — Ты только сразу не уезжай, дядя, про все мне расскажешь.

    — Не бойся. Я ведь только приехал. А если твой дедушка захочет, чтоб я тут остался, так я вообще не уеду.

    — Что это еще за разговоры такие? Что за разговоры? — проворчал хозяин дома, посмотрев на малыша, который под его взглядом уткнулся в тарелку.— Оставайся, сколько захочешь. Если только тебе по вкусу этот суп и этот хлеб.

    Мать погрозила малышу, чтобы он молчал, а дядя из Америки подмигнул ему, как бы говоря: «Все в порядке. Я здесь».

    Это было чудесное лето, настоянное на теплом сене, благоухающее молоком. Дяди ходили с внучатыми племянниками в лес по землянику и по грибы; а как-то раз объездили в автомобиле горы. Война проложила много дорог, там были теперь не только тропинки, как раньше. Они побывали на пастбищах, и с каждым местом была связана какая-нибудь давняя история — есть что вспомнить, что прожить заново. Им хотелось увидеть, где шли бои во время войны и где погиб их племянник, альпийский стрелок. Опираясь на палки с железными наконечниками, они лазили по траншеям и укреплениям. И если бинокль был нужен им, чтобы рассмотреть все в увеличенном виде, то племянники глядели в перевернутый бинокль, где все становилось мелким и терялось вдалеке. И еще они все снялись перед домом на семейную карточку.

    В сентябре сестра заставила их показаться врачу:

    — Вас столько лет носило по миру, что после этого не мешает хорошенько проверить здоровье. И к священнику надо сходить — исповедаться.

    Доктор прописал им пятнадцать дней в Монтекатини, пусть попьют водичку.

    — Это нужно для печени,— сказал он.— Очистите внутренности и приведете организм в порядок.

    Из Монтекатини они послали домой юмористические открытки: там были изображены люди около уборных и люди, на бегу державшиеся за животы.

    — Ну и охальники эти мужики,— ворчала сестра.— Все до единого.

    В одно октябрьское утро брат, у которого осталась за океаном семья, опять уехал в Америку. Он накупил местных сувениров на много долларов и в белом платке на дне сундука увозил горсть земли с холма за церковью. Это была для него Италия. Не Генуя, не Милан и не Рим. А эта вот горсть земли.

    Голубоглазый брат моментально освоился тут. Завел друзей, с кем можно было перекинуться в карты, поиграть в шары, выпить пива. За игрой у него вырывалось то и дело какое-нибудь американское ругательство, и партнеры, хоть и не знали, что оно означает, все равно каждый раз смеялись.

    Осенью он помог ребятишкам сложить на зиму дрова в поленницу и на ярмарке в день всех святых купил двух овец. Кто его знает, чего это вдруг он их купил. Может, чтобы ребятишкам сделать приятное. Овец в хлеву этого дома никогда не держали. Ему захотелось завести еще и уток, гусей, индюшек.

    — На рождество,— говорил он,— нужна индейка.

    Так прошло немало счастливых лет.

    Кого он терпеть не мог, так это фашистов.

    — У этих бездельников больно много свободного времени,— говорил он.— Работать надо, а не баклуши бить, не то на уме одни винтовки, ножи да бомбы. Дома надо строить, вот что. И дороги. А то всё праздники да парады.— И присовокуплял несколько крепких американских словечек.

    — Ты старый,— отвечали племянники,— ты ничего не понимаешь. Мы должны занять Африку.

    — Африку, как же, нужна нам эта Африка! Гляньте, сколько дел в Италии. Фашизм всех нас к погибели приведет.

    После этого он пел, переиначивая на свой лад слова, песни юных фашистов и чернорубашечников.

    Началась война в Африке, и в ту зиму заболел глава дома. Высокий суровый старик. Старший капрал горной артиллерии, торговец, что водил в Падую навьюченных мулов и смотрел на девиц из окна кафе «Педрокки». Он самый.

    Спускаясь однажды с горного пастбища, он присел, весь потный, на пень и вдруг побледнел. Он подозвал любимого внука, который всюду ходил с ним.

    — Поди сюда, поближе. Дай руку. Вот так. Послушай, как сильно у твоего дедушки бьется сердце. Оно устало. Оно устало, а не я.— Он отдышался и продолжал:— Видишь вон там, далеко, горы, совсем белые? На те горы я втаскивал пушки на горбу, когда мне было двадцать лет. И все девушки на меня заглядывались. Когда мне было двадцать.

    Зимой он умер в своей постели, и понадобился большой гроб и сильные руки, чтобы перенести его на черные дроги, запряженные вороными лошадьми. Отставной трубач из альпийских стрелков играл ему прощальный марш.

    Сестра нашего дяди из Америки — все называли его так — после смерти старшего брата переехала к своей единственной дочери.

    — Я свое дело сделала,— сказала она,— закрыла глаза старшему брату. Теперь мой черед настанет.

    Прошел год: весна с оттепелью, лето с его сенокосом и горными пастбищами, осень с ее дровами и грибами, зима с мягкими пуховыми одеялами на теплых постелях и снегом на окнах. Все сменяется так быстро. Чересчур быстро.

    И опять Муссолини объявил о вступлении в войну. Дети племянников, которые по его возвращении играли в те же самые игры, что и он в свое время, пошли в армию. Он ворчал:

    — Погубит он нас. Со своим фашизмом всех нас в пропасть спихнет. Работать надо, а не пушки и аэропланы строить на смерть людям.

    Приходили письма из далеких стран: из Албании, из России, из Африки.

    — Глядите,— говорил он сыновьям брата,— глядите, что он творит. Всех спихнет в пропасть, черт возьми, всех в пропасть.

    Потом в войну вступила и Америка.

    — Хорошенькое дело,— приговаривал он,— хорошенькое дело. Теперь двоюродные братья друг дружку убивать должны. Ваши сыны стреляют в сынов моего брата. Дожил: племянники против племянников воюют. Хорошенькое дело. Того и гляди захлопнется крышка.

    Времена становились все круче. Не стало сахара, кофе, не хватало хлеба.

    — Полента с молоком,— ворчал он,— полента и молоко, прямо как в мое время.

    В четыре часа дня он ставил варить большую кастрюлю картошки для внучатых племянников.

    Он похудел, скрючился, стал еще ворчливей. После двадцать пятого июля в доме вдруг услышали, как он напевал:

    Умберто Первый, славный наш король,

    Из чурки вырезай себе солдат...

    Будь ему хотя бы шестьдесят, он ушел бы к партизанам в горы. И когда немецкие каратели сожгли деревню в долине, он заперся в комнате и два дня не хотел никого видеть.

    Весной он выходил на прогулку со старым мастером, резчиком по дереву. Через мостик они шли в долину, беседуя о старых добрых временах и о людях, которых уже не было. Однажды они заглянули в знакомую остерию. Они спросили у хозяина:

    — Не найдется ли у тебя чего-нибудь поесть для двух бедных стариков, оголодавших за фашистскую войну?

    Трактирщик беспомощно развел руками и покачал головой.

    — Пусто,— сказал он,— ничего не осталось. Даже вина. Все забрали. Одна вывеска: «Остерия Надежды». Но и надежды больше нет.

    И он провел их по лестнице в комнату, где спал, и велел дочери, чтобы принесла две тарелки овощной похлебки.

    Немцы убежали к ним на север, партизаны в горах преследовали их. На обратном пути партизаны прошли через городок с песней, у них были красные шейные платки и трехцветные знамена. Весь городок вышел встречать их.

    — Молодцы, сынки! — кричал народ.— Молодцы, ребята!

    И он, который не делал этого ни разу в жизни, в такую волнующую минуту поднял в честь партизан руку в римском приветствии.

    Вот и старый резчик умер. Мастер, дорогой старый друг. Все мы уйдем по одному. Все.

    Дядя из Америки по-прежнему здесь. Он через все прошел, но еще держится. Как старая липа за домом.

    Скоро ему девяносто. Летом, теперь уже только летом, он садится на скамейку где-нибудь в скверике и мысленно перелистывает книгу своей жизни. Мимо проходят люди. Он же сидит на солнышке на скамейке. Дети играют, бегают по улицам — внуки от четвертого поколения.

    Проходят парни в джинсах, девушки в шортах; из баров до него долетают вопли музыкальных автоматов. И тогда он ворчит:

    — Больно много праздников, больно много праздников в Италии. Работать надо. Работать, чтобы радость была в жизни.

    Они проходят мимо, бросят взгляд на старого ворчуна и идут своей дорогой.

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 21      Главы: <   2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11.  12. > 





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.