Возвращение на Дон - Сержант в снегах, Рассказы, История Тёнле - М. Ригони Стерн - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 21      Главы: <   12.  13.  14.  15.  16.  17.  18.  19.  20.  21.

    Возвращение на Дон

    Каждый год, когда выпадал первый снег и из окна, выходящего в сад, я видел, как постепенно белеют крыши и горы, меня охватывала грусть, сжимая сердце и обособляя меня от мира. Словно этот снег окутывал и укрывал собой жизнь, заключенную в теле. Я и по ночам просыпался, если шел снег. И лежал в постели без сна.

    В первые годы я становился на лыжи и уходил. Уходил один туда, где никого не встречу. Никого — лишь тех, кто остался в степи.

    Иной раз, когда на работе я заносил в старые конторские книги налоговые переводы, темная с металлическим отливом чернильная строка на странице казалась мне отступающей в степи колонной. Подчас мне случалось записывать имена земляков, которые не вернулись.

    Тогда я замыкался в себе и молчал целыми днями. Сослуживцы и домашние считали, что я встал не с той ноги. Трудно было объяснить, да и не хотелось. Ведь мать, ждущая сына, ничего не знает. Она ждет, молится и не теряет надежды.

    «Может, он где-нибудь в тех краях женился,— рассуждает она,— Россия ведь большая, и может быть даже, у меня там растут внучата. Хоть бы открытку прислал». Так она думает и живет надеждой.

    Но я-то знал. Я видел такое, о чем нельзя говорить матерям. Поэтому всякий раз, когда шел снег, во мне словно что-то умирало. Но зимы кончались, а весной, с прилетом жаворонков, сердце освобождалось от гнетущей тоски, как луга от снега.

    Наверно, от подобной жизни однажды утром в декабре сердце вдруг отказало. Может, это был сигнал тревоги, предупреждение, что у меня осталось мало времени? Но я знаю: время жизни не измеряется стрелками часов.

    Я вышел на пенсию. Но еще долгое время ко мне домой нет-нет да и заходили то крестьянин с просьбой проверить по конторским книгам размер его участка, то старуха, которой я объяснял, как составить завещание, то эмигрант по поводу отцовского наследства, то лавочник со сведениями о доходах. Я слышал, как моя собака лает на дорогу, поднимающуюся от городка, и говорил: «Ну вот, это ко мне». И даже если меня отрывали от хозяйственных дел, в душе я радовался, что кому-то полезен.

    Но по-настоящему сейчас меня занимало лишь одно: поскорее получить выходное пособие, которое в Риме мне должен был оформить ЭНПАС. Эти деньги были мне нужны, чтобы снова побывать в России. Вероятно, можно было найти газету, которая отправила бы меня за свой счет: как-никак, я все-таки написал «Сержанта». Да и мои друзья-коммунисты могли бы организовать мне недорогую поездку. Но я не хотел этого и не искал таких путей; я предпочитал поехать самостоятельно и ни от кого не зависеть.

    Когда я получил чек Итальянского банка, то написал в Миланское отделение Интуриста. Было лето, и мне ответили, что поездку можно устроить в октябре, когда не будет большого наплыва туристов, но только до Харькова, а дальше надо договариваться уже там, на месте.

    Я обратился к одному римскому приятелю, он поговорил со своими приятелями, а те позвонили в Москву. В Москве сказали: «Пусть пока приезжает в Харьков».

    Этого «пока» мне было достаточно. Да, потому что не только благодаря русским поэтам и прозаикам, но и при живом общении на Украине и в Белоруссии, а еще больше — в немецких лагерях я понял их душу. То, что мы пережили вместе, не могло кануть в небытие: голод и особенно дружба не забываются.

    Когда все было готово, я решился позвонить главному редактору «Джорно»:

    — Я еду в Россию, возможно на Дон. Если напишу что-нибудь, напечатаете?

    Ночью моя собака громко и радостно залаяла — наверняка подумала, что мы отправляемся на охоту.

    — Будь умницей,— сказал я ей.— Эта поездка стоит всех бекасов. Но когда я вернусь, мы с тобой еще поохотимся.

    В кухне на трех отдельных листках были написаны имена и поручения: кому присматривать за курами, собакой, садом (пчелы в это время года не требуют никакого ухода), кому убирать дом, а кому готовить еду на всех.

    Шел дождь, была глубокая ночь, и, пока машина везла нас вниз по склону, чтобы доставить к поезду «Турин — Тольятти», я вспоминал свои прежние отъезды.

    Теперь я ехал в Россию третий раз. Впервые же мы отправлялись с батальоном «Червино» из Аосты ночью 13 января 1942 года. Тогда шел снег. Альпийские стрелки садились в вагоны с бутылками в руках и ранцах и с вином в желудках; мы пели песни, и один парень из нашего отделения разбил полную бутылку о голову старшего офицера, когда тот хотел призвать ребят к порядку. Красное вино стекало по лицу на мундир, капало на землю, а он стоял, потрясенный, в сплющенной шляпе и молчал.

    Дорога была долгой, она продолжалась до 21 февраля: сорок дней через Германию, Польшу и Украину. Держались сильные морозы. Поезд, весь в наростах льда, часто останавливался: то замерзала отопительная система, то выходили из строя тормоза. Мы поставили в вагонах печки и, чтобы топить их, не раз воровали уголь со станционных складов.

    Дальше, уже в Польше, поезд останавливался из-за того, что партизаны взрывали железнодорожные пути и мосты через реки. Во время этих долгих остановок фронтовой адъютант Гуальди рассказывал, как побывал с капитаном Сорой на Северном полюсе, разыскивая Красную палатку, или мы с Джиджи Панеи пели песни Абруцци.

    Каждое утро я растапливал своим дыханием кружок в замерзшем окне и через этот просвет с интересом разглядывал незнакомый мир — бескрайние равнины, заснеженные леса, деревни, ворон в небе, зайцев, косуль.

    Как-то нам встретился эшелон, набитый ранеными, которых везли из-под Москвы; они лежали в товарных вагонах вповалку, прямо на соломе, перевязанные бумажными бинтами, полураздетые, вшивые. Они были в том же положении, в каком нам предстояло оказаться год спустя, при выходе из окружения на Дону. Парень из Грессонеи, говоривший по-немецки, обратился к одному раненому, когда тот в свою очередь попросил у нас закурить:

    — Как дела на фронте?

    — Дерьмово! — ответил немец.

    В купе третьего класса вместе со мной ехали Де Марци, Бономи и Марчеллин; двое спали на полках и двое на плащ-палатках, натянутых как гамаки. Я спал наверху, на плащ-палатке, и, когда поезд трогался или останавливался, вагон дергало так, что меня долго раскачивало из стороны в сторону. На станциях, лишь только поезд останавливался для заправки водой и углем, мы мчались на пункты питания Красного Креста: нас щедро поили липовым отваром, который там почему-то упорно называли чаем, а иногда даже давали манную кашу. И еще на станциях были странные уборные. Они представляли собой ямы с перекинутыми через них жердями, и на такой жерди, рядком, зажав ее под коленями, сидели люди, словно птицы на электрических проводах.

    Как-то раз нам сказали, что поезд простоит не меньше шести, а то и семи часов. Это было на маленькой, полуразрушенной станции с переездом; вдали, за белой равниной, виднелись соломенные крыши какой-то деревни. Мы пошли туда, и по дороге нас подвез крестьянин на своих санях. В деревне был базар: яйца, куры, ленты, розовые пряники, семечки подсолнуха, соломенные стулья, кухонная деревянная утварь и оживленно разговаривающие женщины. Два немецких солдата-эсэсовца, вооруженные до зубов, брезгливо, с высокомерным видом наблюдали за порядком. В обмен на два куска мыла и расческу мы получили довольно много яиц.

    В другой деревне я встретил старика, который в 1917 году побывал с австрийцами в моем разоренном городке. Я угостил его табаком, а он притащил мне ведро пива, и хотя мы объяснялись с ним на странном языке, пока стоял поезд, нам удалось переговорить о многих вещах.

    7 февраля мы прибыли во Львов, и там, больше, чем в других местах, были заметны следы войны. Тихие, подавленные люди на полуразрушенном вокзале произвели на меня более сильное впечатление, чем впоследствии танки и самолеты во время больших сражений. И дальше, продвигаясь постепенно в глубь Украины, мы не видели ни одной уцелевшей железнодорожной станции, ни одного завода, и казалось просто невероятным, что поезд еще идет.

    23 февраля в Ясиноватую прибыл генерал Мессе, командующий КСИР *, и произнес речь. Он сказал, что «Червино» — особый батальон, такими не бросаются, и что наша задача — боевое охранение и отдельные вылазки.

    Наступил холодный март, ничем не предвещавший начала весны. Мы патрулировали на лыжах по равнинам в окрестностях Рыкова и однажды наткнулись на огромный ров, полный голых трупов разного возраста и пола. Нас это потрясло, а когда один наш лейтенант вернулся на это место с фотоаппаратом, ров был засыпан землей и снегом.

    В дни отдыха мы упражнялись в стрельбе по терриконам или ходили на какое-то большое предприятие, где нам было велено ломать электрооборудование и вырывать толстый медный кабель. Я не мог без возмущения смотреть, как ради получения металла губят дорогое оборудование. Ребята говорили, что медь нужна Италии для обработки виноградников.

    Случалось, во второй половине дня нас даже возили в театр. Труппа состояла из украинских юношей и девушек; одетые в национальные костюмы, они пели и плясали. Когда у девушек оголялись колени или тряслись груди в ритме танца, солдаты, заполнявшие зал Рыковского театра, свистели, орали и топали ногами, но иной раз какая-нибудь очень грустная песня заставляла всех замолчать.

    Странная это была жизнь: по ночам — патрулирование и вылазки, а днем — прогулки по городу или театр.

    Весной 1942 года я с несколькими моими товарищами вернулся в Аосту, в военную школу. На станции Ясиноватая Симонутти и Анци украли у снабженцев бочонок коньяка; крепко выпив, они заснули в России, а проснулись уже в Удине.

    Летом я возвратился в свой полк, и мы отправились в Россию во второй раз.

    Теперь нас было много, три дивизии: девять альпийских полков, три — артиллерийских плюс вспомогательные службы; длинные железнодорожные составы, вагоны с мулами, не то что триста стрелков «Червино». Солдатский телеграф передавал, что едем на Кавказ, а оттуда дальше, в Армению, на соединение с африканской армией, которая должна подойти из Египта.

    Но вечером накануне отъезда в одной туринской пивнушке рабочий с «Фиата» сказал мне:

    — Так быстро эта война не кончится. Россия большая. На что рассчитывают Муссолини и Гитлер? Увидишь, их ждет конец Наполеона. А тебе я желаю одного: домой вернуться.

    Мы распили пару бутылок.

    Было воскресное утро, и по команде: «С полной выправкой шагом марш!» мы вышли из казармы «Монте-Граппа», еще не вполне протрезвевшие после ночной попойки. Утренние улицы спящего Турина были пустынны; редкие прохожие на тротуарах останавливались и молча глядели нам вслед. Грохотание кованых ботинок, стук копыт по асфальту улицы Винцальо, казалось, отдается во всем городе; наверно, лежа в своих постелях, туринцы прислушивались к этому шуму, проникавшему через открытые окна и затихающему, как раскаты грома. То шли альпийские стрелки из «Тридентины», отправляясь в Россию.

    Эшелон отошел в 10.40; Гаццоли, ротный трубач, заиграл поход, машинист в ответ дал свисток, альпийцы заорали, и, едва состав тронулся, Бона запел: «Я тебя не забуду, красотка из Пьемонта», и весь поезд подхватил песню. Так, распевая хором, мы отъехали от вокзала Порта-Нуова в то воскресенье 26 июля.

    В Брешии нас ждало море вина — позаботились родственники наших товарищей из горных районов; в Вероне снова вино, хлеб, копченая колбаса для веронцев, в Тренто — для трентинцев. Потом, когда поезд перевалил через Альпы, мы сидели у распахнутых дверей вагонов, свесив вниз ноги, и смотрели.

    И вот я приехал в Россию третий раз. Мы уже на Украине, поезд идет мягко и быстро; в Чопе, пока проверяли паспорта, рабочие сменили колесный стан под вагонами, и теперь больше не болтает и не дергает, как в Венгрии, где нам перетрясло все внутренности. Тогда поезда шли другим маршрутом, они проходили севернее, через Чехословакию и Польшу. А от Львова — так же, как теперь. Может, я первый альпийский стрелок, возвращающийся в эти места через тридцать лет! Что меня ждет?

    Пока поезд мчится среди лесов Закарпатья, я вспоминаю две прежние поездки и своих армейских товарищей. Молча смотрю в окно и вижу города, деревни, дымок над крышами, гусей на прудах и вагоны нашего состава, когда тот изгибается на поворотах. Краски осени удивительны, и эти леса похожи на мои. Хотелось бы остановиться и поговорить с тем охотником и с мальчишкой: они только что стреляли, и собака несет им убитого бекаса. Чистая, размеренная жизнь, и все же я чувствую, как во мне шевелится что-то, похожее на дремлющий в глубине страх, и, когда приезжаем во Львов (Леополь для поляков, Лемберг для немцев), я вижу прежний, разрушенный вокзал и еврейских женщин того далекого сорок второго, а не этот, заново отстроенный, с мирными, спокойными людьми на перронах.

    Ночь. Жена стелет в купе постели, а я тем временем разговариваю в коридоре со своими попутчиками. Двое из них — итальянцы, остальные русские. Один итальянец — молодой, он учился в Москве и женился на русской девушке, сейчас занимается вопросами экспорта-импорта; другой — старый политэмигрант из Ломбардии. У себя дома он был кузнецом, но в 1925 году ему пришлось эмигрировать во Францию, потому что фашистские молодчики Фариначчи хотели его убить. Из Франции он перебрался в Россию, работал на большом заводе, в кузнечном цеху. Он рассказывает мне о борьбе пролетариата в 1920 году, о своем ремесле, о металлах, о том, как их закаляют — он знает в этом толк — и как охотники там, на родине, и потом в России отдавали ему в починку ружья.

    Он с гордостью показывает мне письмо, которое в связи с его пятидесятилетним стажем коммуниста ему прислал Лонго, золотую медаль и шрам на руке — память о стычке перед Народным домом. Он полон впечатлений от поездки в родной город, который не видел столько лет, его растрогал прием, оказанный старыми товарищами, однако он скучал по жене — она оставалась в Москве — и по душистому черному хлебу. Еще он доверительно сообщил мне, что, когда в Чопе вошли русские пограничники, он слышал, как они называли какого-то Ригони, военного писателя из Италии, который должен ехать в нашем поезде. Значит, меня ждали.

    Один из русских пассажиров — молодой инженер, едет из Турина. Почти два года он не был в СССР, ему не терпится поскорее добраться до дома, это понятно. В Италии неплохо, говорит он, спору нет, и люди хорошие, у него и друзья там появились, с ними он ездил в Пьемонтские Альпы, ловил форель в горных речках, но все же в Ульяновске на Волге — совсем другое дело.

    Мои попутчики спят в своих купе, поезд ровно бежит по рельсам, ночь ясная, и по звездам я определяю: мы едем на юго-восток. Проносятся мимо леса, деревни с точечками огоньков, ярко освещенные города, черные пространства свежевспаханной земли, убранные поля и снова пашни, снова деревни — все это Россия. На рассвете будем в Киеве. Мы и тогда проезжали по этой дороге, и от Винницы до Литвы поварихой у нас, пленных, была Лиза Митц. Жива ли она еще?

    Поезд мчится в ночи, и я не сплю. Тогда, в битком набитых вагонах с раскрытыми дверями, мы лежали вповалку, а рядом громоздились ранцы и оружие. Но есть ли смысл в поисках прошлого?

    В Киеве, едва мы ступили на перрон, к нам подходит девушка.

    — Извините,— говорит она на прекрасном итальянском,— вы синьор Ригони Стерн? Добро пожаловать. Я из Интуриста.

    Какой-то мужчина несет наши вещи к машине, которая ждет у вокзала. Мы спокойно идем следом, жена берет меня под руку. Да, это не та Россия, которую я помню. Аккуратный, чистый город, свежий воздух; на красивых, обсаженных деревьями улицах мирные люди. Я слышу их говор и вспоминаю своих товарищей, с которыми провел долгие месяцы в немецких лагерях, а дети, весело бегущие в школу, вызывают в моей памяти голодных детей того горького времени, толпившихся возле кухни «Червино».

    Известно, что Киев — древний, утопающий в садах город на широком Днепре, здесь приветливые люди. Но первое, что бросается в глаза,— необыкновенная чистота везде: на улицах, в парках, на автобусных остановках, в подземных переходах, на берегу реки.

    Переводчица собирается показывать нам то, что обычно интересует туристов: Центральный универмаг, метро, музеи, соборы, древние монастыри,— и удивляется, услышав, что мне интереснее люди.

    Краски и солнце этой долгой осени над киевскими садами отвлекают меня от цели моей поездки, но вот в каком-то парке мы видим на холме памятник павшим в боях за освобождение города в ноябре 1943 года. Читаю имя генерала, погибшего в сорок два года, и молоденького солдата, который первым ворвался в Киев на танке, вижу большую братскую могилу и свежие цветы на каменных плитах. Новобрачные фотографируются на фоне вечного огня, и переводчица объясняет мне, что все молодожены приносят сюда цветы — в знак памяти и благодарности.

    К весне 1945 года в Киеве уцелело лишь двести пятьдесят тысяч человек, сейчас здесь свыше двух миллионов жителей. Замучены, расстреляны, угнаны, убиты в боях за Украину миллионы людей; нет дома, нет семьи, где бы не оплакивали своих погибших.

    Но это я знал и раньше, еще до того, как мне сказала переводчица. Она узнала об этом в школе, я — здесь, тогда. Вот почему мне хочется пройти по тем же улицам, что и они: тот крестьянин с татарским лицом, или тот калека на костылях, или вот этот рабочий в кепке, похожей на ленинскую, который, засунув руки в карманы, курит свою папироску в ожидании трамвая. Мне хочется посидеть на скамейке рядом с тем старым евреем, который греется на солнышке, глядя на играющих детей,— неизвестно, каким чудом он уцелел. Нет, мы вели себя здесь иначе, чем немцы, и потом, когда каждый смог выбирать, я выбрал вас. Поэтому я говорю со спокойной совестью: «Я — итальянский». И вы улыбаетесь в ответ: «Итальянский — хорошо!»

    Сегодня сюда из своей деревни под Киевом мог бы приехать и Василий — русский партизан, сражавшийся у нас в горах, которого там до сих пор вспоминают с любовью. Я впервые увидел его в тот день, когда мы спускались в ущелье Вальсуганы за телом Чернявого. А Кременчуг? Он был высокий и плотный и в «голодном бараке» вспоминал хлеб своей Украины, пшеничные поля и подсолнухи. Он работал машинистом, его и прозвали так потому, что он водил поезда на линии Кременчуг — Киев. Вернулся ли он, водит ли и теперь поезда по родным степям? Ест ли свой душистый хлеб? Почти всегда он был весел, но случалось, тосковал и плакал как ребенок.

    На следующий день мы едем в Харьков: из этого города я надеюсь попасть на Дон. Здесь, в Харькове, был большой итальянский госпиталь, где умерло много наших товарищей. В том числе наш капитан, раненный в Николаевке 26 января. А в окрестностях Белгорода, километрах в восьмидесяти отсюда, мы вышли из окружения в феврале сорок третьего.

    В поезде мы знакомимся с украинкой. В сорок втором году ее угнали в Германию. В сорок четвертом она попала в Италию, во Фриули, была там рабочей на железной дороге, потом ее освободили американцы, и из Италии она перекочевала в Америку, к родственникам. Сейчас она приехала в Россию туристкой, но общество потребления не смогло ее переделать — она осталась милой крестьянской бабушкой. Она собирается провести здесь месяца два и вместе с внучкой объехать всех знакомых. В Харькове мы попадаем в одну гостиницу.

    Здесь меня тоже встречают на вокзале, а потом, в гостинице, директор Интуриста интересуется, правда ли я хочу побывать в тех местах, где воевали итальянцы. Он предупреждает, что расстояния большие, дороги неважные, и наконец спрашивает, готов ли я оплатить валютой, в долларах или в лирах, все расходы — шофера, машину, переводчицу. Он настойчиво допытывается, почему через столько лет меня потянуло в такую глушь, не преследую ли я спекулятивные цели и не стоят ли за мной политические организации, пресса или телевидение. Я говорю, что готов оплатить все расходы в лирах, и успокаиваю его: за мной никто не стоит, и единственная цель моего приезда — поклониться моим погибшим товарищам, навсегда оставшимся лежать в этих степях, и поблагодарить жителей тех деревень.

    И тогда на его лице появляется сдержанная улыбка.

    — В таком случае мы согласны,— говорит он.

    И по «Атласу автомобильных дорог СССР», который прислал мне домой один миланский приятель, мы намечаем маршрут на завтра (он с интересом рассматривает атлас, изданный в Москве, здесь о таком и не слышали).

    Из Харькова выезжаем на рассвете, потому что путь предстоит долгий. Примерно сто пятьдесят километров по асфальтированному шоссе, потом проселочная дорога до Валуек, дальше на северо-восток до Никитовки и Арнаутова, оттуда — в Николаевку, повторяя путь нашего отступления, и оттуда уже, через Шебекино и Белгород, снова в Харьков.

    К счастью, небо чистое и не холодно: всего несколько градусов ниже нуля. Нашего шофера зовут Юрий, а сопровождающую, которая говорит по-французски, Лариса. «Волга» мчится по шоссе на хорошей скорости, обгоняя грузовики, везущие колхозников на работу, тракторы, мотоциклы с колясками. Километров через пятьдесят мы проезжаем большое водохранилище, и Лариса с гордостью объясняет нам, что эта вода служит для металлургической промышленности Харькова; ее откачивают насосами, используют, очищают и снова сливают сюда.

    Вскоре начинается малонаселенная часть Украины; деревни отстоят одна от другой на десятки километров, время от времени среди просторов черной жирной земли возникают белесые, изрезанные складками холмы, почти все избы крыты соломой, дороги грунтовые, как и тогда, и по сторонам, в тех местах, где летом молотили хлеб, сложены длинные скирды соломы.

    Вот на таких же скирдах мы часто ночами спасались от холода и непогоды. Случалось, солома вспыхивала по вине тех, кто располагался внизу, и верхние сгорали. Тихо говорю об этом жене, но Лариса тоже что-то поняла и просит меня повторить. Я пытаюсь объяснить ей наполовину по-русски, наполовину по-французски, и шофер, который внимательно прислушивается к моим словам, говорит вдруг:

    — Зимой сорок третьего я тоже воевал в этих местах, между Воронежем и Валуйками. На нашем участке фронта были венгры, а потом я и итальянцев видел. Я всю войну прошел до конца, до Берлина.

    Он моего возраста, один из немногих русских этого набора, кто уцелел. Он и сам говорит:

    — Наших ребят никого не осталось, все погибли.

    Дорога становится хуже, на дне балок такие рытвины, что ударяешься головой о крышу машины, но Юрий — замечательный шофер, он ведет свою «Волгу», как будто это танк. У Ларисы уже не такое веселое лицо, как при отъезде: видимо, даже ей, привыкшей возить по харьковским заводам иностранных специалистов, эта Россия незнакома.

    Когда мы проезжаем какую-то деревню, моя жена с любопытством разглядывает избы и говорит:

    — Посмотришь на женщин — они одеты неказисто, а во дворах, я видела, развешано белье ничуть не хуже нашего.

    Полдень, а мы все едем и едем без остановок; сверившись с картой и взглянув на спидометр, я говорю, что Украина, должно быть, уже позади, и мы в РСФСР.

    — Правильно,— подтверждает Юрий.

    А Лариса добавляет, смеясь:

    — Из Малой России — в Великую!

    Наконец нам попадается указатель: до Валуек сорок три километра. Мы приезжаем туда после часу дня, и, выйдя из машины, я чувствую, что вот теперь, именно теперь я вместе с ними. Я хочу сказать, с альпийцами. Иду от машины по какой-то улице. Еще немного, и я начну звать их по именам.

    Здесь, среди этих домов, на этих улицах, в этих садах, между 26 и 28 января 1943 года закончили свое существование остатки дивизий «Джулия» и «Кунэенсе». Взрослые и дети глядят на меня с любопытством: «Что это за иностранец бродит по деревне?»

    Жена зовет меня, Лариса и Юрий тоже машут, чтобы я возвращался.

    В столовой местного Совета нас уже ждут с обедом. Но я все хожу в одиночестве вокруг бело-голубой церкви, где собрались старые крестьянки — быть может, из окрестных деревень. Они тихо поют: я слышу тонкие голоса и перекрывающий их баритон священника. Сколько наших раненых, сколько убитых альпийцев лежало в этой церкви и вокруг нее! Сияющее небо, медово-золотистые кроны берез над лугом, отзвук колоколов под бело-голубыми сводами, негромкое пение, игра теней, которые солнце, пронизывая листву, кладет на лица старух у стены, кротко глядящих на меня,— все это заставляет забыть на какое-то время другие видения, с неумолимой настойчивостью встающие в памяти. Взволнованно оглядываюсь по сторонам, всеми порами впитываю настоящее, чтобы заглушить прошлое.

    Я так и стоял бы там, если бы за мной не пришли жена и Юрий: стол уже накрыт, солянка стынет.

    Мы еще обедаем, когда входит человек в очках и говорит:

    — Секретарь Городского совета ждет вас у себя. Как пообедаете, я вас провожу.

    Старое здание напоминает мне начальную школу моего детства: толстые каменные стены, деревянные полы, двери, выкрашенные темно-коричневой масляной краской, беленые стены, запах хлорки и тишина. Да, конечно, они были здесь; я настолько реально ощущаю их присутствие, что обшариваю глазами каждый угол, и в гулкой пустоте помещений мне слышится пьемонтская и фриульская речь. В молчании поднимаемся на второй этаж; по коридору, ожидая кого-то, расхаживает артиллерийский офицер, может, даже генерал. Человек в очках, похожий на семинариста, не постучав, открывает одну из дверей, и мы входим. Тут я вижу, что с нами нет Юрия, и чувствую себя беспомощным; я замечаю также беспокойство жены и неожиданную робость Ларисы.

    Он сидел за письменным столом под портретом Ленина, и сзади на белой стене выделялось красное, вышитое золотом знамя. Он указывает нам на скамью, приглашая сесть; напротив, на другой скамье, сидят двое: тот, кто привел нас сюда, и еще один, постарше, похожий на добродушного сельского кузнеца. Незаметно для остальных он улыбается мне одними глазами.

    Секретарь Совета — худой, поджарый человек с уверенным и решительным лицом и отсутствующим взглядом; говорит тихо, бесстрастно, не жестикулирует. Лариса, которая сидит с краю, рядом с моей женой и переводит, тоже говорит тихо, и вид у нее смущенный. Такое впечатление, что мы в монастырской церкви. И еще это напоминает экзамен. Наконец после моих ответов обстановка разряжается, и вот уже он рассказывает, что был здесь «тогда» и ему было четырнадцать лет. Мне кажется, я вижу его мальчишкой с автоматом на груди или с винтовкой, которая больше его самого — таких пареньков немало было среди партизан.

    Он помнит последний бой и итальянцев, когда их окружила казацкая конница, помнит пленных. Он даже помнит, как они пели. Пели, уточняет он, те, кто до наступления Красной Армии стояли здесь, в Валуйках, в составе вспомогательных частей. Он опять говорит про наших пленных и раненых, про то, как они мерзли в своей легкой одежде, про плохую обувь, обмороженные ноги и про то, как голодали — все, в том числе и они, русские.

    — Все это я знаю,— говорю я.

    Он сообщает мне, хотя я и не спрашиваю об этом, что наших убитых похоронили в общей могиле за городом, в степи.

    Может, это и правда, но в Николаевке — я точно знаю — всех наших убитых свалили перед церковью, облили бензином и сожгли: невозможно было вырыть могилу — земля промерзла на большую глубину и была твердая, как камень. Скорее всего, он говорит так просто из сострадания, и я не допытываюсь, где именно находится общая могила итальянцев. Может, он не указал бы мне ее вовсе или указал наугад. Разве теперь это имеет значение? Отсюда и до Дона — сплошная могила альпийцев.

    Он спрашивает меня о моем городке, об Италии, о том, как мы там живем. Очень удивляется, когда я рассказываю, что у нас в горах выпадает много снега и в иную зиму морозы доходят до тридцати градусов. Он называет несколько городов — Турин, Милан, Неаполь, Рим — и интересуется, какой из них ближе всего к моему городку.

    — Венеция,— отвечаю я.

    Тогда, чтобы доставить мне удовольствие, он говорит, широко улыбаясь, что видел однажды альбом с видами Венеции и она «большая, красивая».

    Он встает, мы тоже встаем и все подходим к столу. Секретарше он велит напечатать на машинке адрес Валуйковского горсовета и просит меня написать ему, когда вернусь домой; просит передать привет моим землякам-коммунистам от коммунистов его города, приглашает приезжать еще, пожимает руки. (Этот листок с адресом где-то потерялся, и мне искренне жаль, что я не могу написать ему, как обещал.)

    Он просит принести карту района, сравнивает ее с нашим «Атласом автомобильных дорог СССР», с моими итальянскими картами, и я объясняю ему, куда хочу поехать. Но ни на одной русской карте не значится название, которое я ищу: Николаевка. Оно есть только на итальянских.

    — Разве нет такого места? — спрашиваю я.— Но тут указаны даже Никитóвка и Арнаутóво.

    Оказывается, мы всегда произносили неправильно: есть, говорят, Никтовка и Арнаýтово.

    Две русские карты не совпадают, три итальянские — тоже. Видимо, на итальянских перевраны названия при переводе с русского или немецкого. И, кроме того, все пять — разного масштаба. Их карта под стеклом, и когда один из русских нечаянно нажимает на нее рукой, стекло трескается. Мне становится неловко, оттого что это по моей вине.

    Два члена Горсовета предлагают проводить нас до дороги на Никитовку и Арнаутово.

    — Едем,— говорю я,— уже поздно.

    А про себя думаю: «Оттуда я сам найду дорогу на Николаевку. Не может быть, черт возьми, чтобы не нашел!»

    Расставшись с товарищами из Валуек, которые долго жали нам руки и махали вслед, мы сначала едем вдоль железной дороги, но через некоторое время проселочная дорога становится труднопроходимой даже для «Волги» Юрия.

    Деревень не видно, только поля, вспаханные и невспаханные, небо и вороны, с карканьем взлетающие при нашем приближении. У Ларисы усталый вид, жена молчит и с интересом смотрит в окно. Наконец мы видим избы, и Лариса спрашивает дорогу на Николаевку.

    «Не знаем»,— отвечают нам. Или: «Первый раз слышим».

    У меня возникает подозрение, что название это старое, николаевских времен, и я советую Ларисе спросить у стариков. Но и они не знают. Нет такой деревни.

    Лариса и Юрий нервничают. Куда их тащит этот сумасшедший итальянец? На поиски несуществующей деревни? Тогда я беру инициативу в свои руки: считаю, на сколько километров отъехали от Валуек, изучаю карты, смотрю на солнце.

    — Поезжай сюда,— говорю Юрию.— И через некоторое время; — А теперь сворачивай на эту дорогу.

    Солнце спустилось к горизонту, вокруг ни жилья, ни людей. Лишь земля и небо. Выхожу из машины. Туча ворон поднимается над бескрайней пашней. Но за редкими деревьями, окрашенными в осенние цвета, среди великого безмолвия, далеко-далеко, там, где небо сливается с землей, я вижу две деревни — Никитовку и Арнаутово. Не может быть, чтобы я ошибся. Нет, не может быть.

    Схожу с дороги. Спи спокойно, капитан Гранди из «Тирано». Я привез тебе привет от твоих однополчан, оставшихся в живых,— от Нуто Ревелли и от всех альпийцев из «Тридентины». И вы, друзья-вальтеллинцы, спокойно спите в этой тучной земле, среди этого безмолвия, под этим нежным осенним небом. Склоняю голову и машу на прощанье рукой.

    — Придет время — мы будем вместе. До встречи.

    Меня зовут. Сажусь в машину, молча показываю в сторону заходящего солнца.

    Сверху она выглядит так же, как тогда. Хочу попросить остановить машину и не могу, но Юрий все понял. С трудом открываю дверцу, с трудом ступаю на землю. Я иду? Да, я иду к Николаевке. Тот самый холм, куда мы добрались утром 26 января. Остатки батальонов, рот и взводов шестого альпийского полка. Батальон «Вестоне», пятьдесят пятая рота. Заснеженная лощина, железнодорожная насыпь, туннель под насыпью, будка стрелочника. Джуанин, Минелли, капитан, лейтенант Пендоли, русские в белых маскхалатах с двумя пулеметами, противотанковое орудие, которое ребята-саперы забросали ручными гранатами. Всё. Всё, как тогда. Шаг за шагом. В той избе мы с Антонелли установили станковый пулемет; Дотти и Менеголо принесли боеприпасы. А туда я зашел в поисках еды, и там оказались русские солдаты и женщина с детьми. А в этой избе был лейтенант Пендоли со смертельно раненным капитаном, а оттуда появились русские солдаты с автоматами. Сколько нас оставалось? Двое, а если считать лейтенанта и капитана, то четверо. Смотрю, не в силах произнести ни слова, не в силах шевельнуться. Рино, Рауль, Джуанин, генерал Мартинат, полковник Кальбо, Морески, Тоурн, лейтенант Данда, майор Бракки, Монкьери, Ченчи, Барони, Мошиони, Новелло, дон Карло Ньокки. Все мы здесь были.

    Меня зовут к машине, и мы медленно спускаемся по дороге, которая ведет к церкви. Отсюда, с этой дороги, после многочасового боя генерал Ревербери и горстка потерявших надежду офицеров увели растерянную толпу. По этой дороге, где избы — кулисы, а церковь — задник. По этой дороге, которая вела домой. Здесь, перед этой церковью, мы с Барони провели перекличку тех, кто никогда больше не сделает шага вперед, никогда не отзовется; а лейтенант Дзанотелли говорил:

    — Где же они все? «Вестоне»! Где «Вестоне»?

    Холод, ночь и тишина опустились на деревню. И убитые альпийцы остались лежать на снегу.

    Моя жена, Юрий и Лариса переглядываются, что-то говорят, но я не понимаю; зато я вижу их глаза, полные слез. И машина срывается с места.

    Наступила ночь, деревень больше не видно; я оглядываюсь назад: Николаевки тоже нет. Тогда были снег и небо, сейчас — земля и небо. С трудом выговариваю:

    — По этой дороге мы шли двадцать седьмого января. Я узнал ее.

    Тот долгий переход, нескончаемый, без отдыха, без еды, когда замерзшие оставались на обочинах, раненые умирали в санях, а те, кому повезло остаться в живых, еле волочили ноги. Снег — небо, ночь — день, снег — небо. Как мы это выдержали?

    Через несколько часов проезжаем деревню, еще через несколько — другую и только к полуночи попадаем в Шебекино.

    Все ворота и двери закрыты, но я узнаю избы, где мы нашли приют после того семнадцатидневного пути с Дона; узнаю избу, где был штаб «Тридентины», пятого и шестого альпийских полков и второго артиллерийского. Здесь мы подсчитали, сколько нас осталось, и здесь умер наш полковник Синьорини.

    Еще два часа езды, и мы будем в Харькове, в гостинице. Чай, чистая постель, тепло. Неужели это возможно? Неужели это могло быть?

    Я видел Киев и Харьков — университеты, магазины, памятники Ленину, площади, церкви, музеи. Я долго ходил по залу, где выставлено разное оружие времен последней войны, нацистские знамена и под стеклом — гора железных крестов всех степеней, генеральские погоны и маршальский жезл. На стенах панно, наивно изображающие сцены боев.

    Еще я хотел провести день-другой в каком-нибудь колхозе, но мне сказали, что в это время года никак нельзя: все колхозники заняты пахотой и уборкой свеклы и не смогут оказать нам должного гостеприимства. Взамен мне предлагают осмотреть завод, и холодным ветреным утром мы туда отправляемся.

    Инженер, который водит меня по цехам,— бывший военный летчик, летал на штурмовике. Эти машины ходили низко над степью и неожиданно появлялись над самой головой, сбрасывая бомбы и поливая из пулеметов. Немцы называли их «черной смертью». Его два или три раза сбивали за линией фронта, он был тяжело ранен, но остался жив. Он — Герой Советского Союза, и на доске почета среди портретов знатных людей завода есть и его фотография.

    Он, как и все поначалу, держится сухо и официально. Но скоро увлекается, рассказывает про завод и хочет все мне показать. Но я совершенно не разбираюсь в технике, и меня гораздо больше, чем электронные машины и производство тракторов, интересуют стенды со старыми документами и фотографиями: я вижу, как здесь жили и работали семьдесят лет назад, как на этом самом заводе выступал перед рабочими Ленин, во что немцы превратили завод в 1943 году.

    Он снова говорит о дизельных двигателях, я снова повторяю, что в них не разбираюсь.

    — Я знаю одно,— говорю я ему,— ваши машины, танки и тракторы ходили безотказно, даже когда казалось, будто они вот-вот развалятся, не то что наши...

    Он весело смеется.

    В гостинице я высказываю представителю Интуриста свое желание еще раз побывать на местах сражений. Но не в Полтаве, где в 1709 году русские разбили шведов, не в Ясиноватой и не в Рыкове, как мне предлагают: слишком уж долго добираться туда, где я был в первую зиму с батальоном «Червино» и где 1 сентября разбили «Вестоне».

    — Нет,— говорю,— я хочу побывать на Дону.

    Они уже в курсе дела и объясняют мне, что гораздо лучше, чем снова ехать через Валуйки, добираться до Россоши через Алексеевку: там дорога большей частью асфальтированная; правда, они не знают, что нас ждет ближе к Россоши и Дону. По приблизительным подсчетам, нам предстоит проделать около девятисот километров. Выдержим ли мы?

    На этот раз за рулем «Волги» не Юрий: он еще не пришел в себя после позавчерашней поездки. Нового шофера зовут Борисом, и он моложе. Лариса уже смирилась, что и сегодня должна сопровождать нас.

    Чудесное утро сияет осенними красками. На бескрайних полях убирают сахарную свеклу, сваливают в огромные кучи и грузят на машины, которые тянутся нам навстречу длинной вереницей. Это военные грузовики, но иногда попадаются и колхозные; солдатам нравится такая служба, это видно по их улыбающимся лицам и по тому, как приветливо они нам машут.

    За Белгородом в машину проникает резкий запах: мы проезжаем мимо сахарных заводов.

    Дорога бежит прямо, поднимается вверх, спускается, вновь поднимается и снова идет под гору. Сменяются названия колхозов на указателях. Пашни, озимые всходы — черное, зеленое. Багрянец дубовых рощ, белые вертикали златокронных берез. Белые гуси на прудах, пестрые стада на пастбищах. Неожиданно в одной из балок — отара овец.

    После Алексеевки пейзаж меняется, становится более пустынным; огромные пространства земли не возделаны, деревни выглядят беднее, дорога грунтовая, и в балках нам часто приходится съезжать с нее из-за ремонтных работ. Небольшие табуны лошадей свободно пасутся на лугах. В мелких речках мутная, стоячая вода.

    — Останови,— прошу я Бориса,— мне хочется здесь выйти.

    Место знакомое, хотя и нет снега. Я уверен, что нахожусь между Постоялым и Селяхином. Но отчего эти пятна далеких деревьев, эта земля, эти высокие сухие травы и это небо сливаются в одну неясную горизонтальную линию? Словно тают, растворяясь в жидком горячем свете. Мы пришли оттуда, оставив Дон, и между 20 и 22 января проходили по этому длинному холму. Мне хочется пойти по знакомой дороге, как тогда, и переночевать в избе, мне хочется, чтобы и они были здесь — ребята, оставшиеся в живых, у которых никогда, наверно, не будет возможности вернуться сюда. Но разве это понять другим?

    Начиная отсюда, с каждым хутором связана наша история — история альпийских стрелков из «Джулии», «Кунэенсе», «Тридентины», «Червино». Мы знаем здесь каждый проселок, и метели разносят наши голоса над этими степями. Смерть, надежда, отчаяние, фатализм. Кто обо всем расскажет? Никто. Никто не узнает всей правды. У каждого своя история. А нас было много.

    Прохожу немного вперед и на краю заброшенного пруда вижу развалины четырех изб: кирпичные печи, заросшие сорной травой, обвалившиеся трубы, обуглившиеся стропила. Для кого разыгравшаяся здесь трагедия оказалась последней? Из каких горных деревень они пришли сюда, чтобы умереть на чужбине?

    Вокруг не видно ни одной живой души, даже ворон, даже птиц на пруду. Мне кажется, будто я в глубине океана, но при этом на сердце грустно и покойно. Жена, Лариса и Борис молчат, видимо, и на них подействовала эта застывшая тишина.

    Проезжаем Ольховатку, едем берегом Калитвы и в два часа дня мы в Россоши. Борис, Лариса и моя жена отправляются на поиски ресторана или столовой, если таковые имеются, а я тем временем хожу по улицам, где сражались и погибли мои товарищи из «Червино» и «Джулии». Я смотрю по сторонам, и мне странно видеть спокойных людей, ожидающих автобус возле церкви, и не слышать танков и автоматных очередей. Как раз там, между церковью св. Николая и вокзалом, который еще хранит следы тех лет, в последний раз видели Марио Пезавенто, моего одноклассника. Его отец каждый день проходил мимо моего дома, возвращаясь с каменоломни. Теперь он уже старик, и его последняя работа — памятник пропавшим без вести в России.

    Здесь, в Россоши, тоже есть памятник погибшим; он стоит в сквере, среди берез и кленов, и я с трудом перевожу: «Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины».

    Ресторан оказался недалеко от центра, на шоссе, которое ведет в Новую Калитву.

    Прежде чем сесть за стол, подхожу к буфету купить что-нибудь в дорогу, так как ужинать нам предстоит нескоро.

    — Я итальянец,— говорю буфетчице.

    И вижу, как меняется ее лицо: бледнеет, потом краснеет, глаза загораются, влажнеют, и наконец она улыбается.

    Разговора у нас не получается. Этой женщине, которая от волнения не может свернуть кулек, тогда, наверно, было двадцать лет. Она говорит мне: — До свидания.— И потом по-итальянски: — Арриведерчи.

    И все.

    Мы едим свою обычную солянку, жареную баранину, капусту. Запиваем вишневой наливкой и пивом. Борис, как и Юрий, наливает себе только воду, потому что здесь нельзя выпить ни капли спиртного, если ты за рулем.

    Лариса, которая уходила звонить по телефону, говорит мне, что нас ждут в Городском совете.

    — А может, не надо? — говорю я.— Ведь нам еще возвращаться в Харьков — вся ночь пройдет в дороге. Едем прямо в Подгорное.

    Мне бы хотелось еще побывать на высоте Пизелло — это недалеко от Старой и Новой Калитвы,— где воевали ребята из «Джулии» и «Кунэенсе», но наши позиции были на Дону, и я говорю, указывая на север:

    — Поехали.

    Вот и Подгорное с его заводом по производству извести и вагонетками над дорогой. Здесь что ни указатель, то знакомое название: Саприна, Морозовка, Сергеевка, Опит, Дача, Скорорыб, Басовка, Морозовск. Шаг за шагом мы шли сюда с Дона в первую ночь отступления, к этим избам, которые сейчас утопают в зелени садов, и на лавочках сидят женщины и разговаривают. Тогда, после самой длинной и холодной ночи, избы появились перед нами в снежном дыму. И потом мы уходили из этой деревни вверх по дороге, на которой буксовали грузовики. Горящие склады, наш дивизионный госпиталь с большим белым флагом и красным крестом и раненые, выползавшие на дорогу, чтобы уйти с нами.

    На пути к Даче и сейчас стоит ветряная мельница, где я однажды встретил Сильвио Далле Аве, он был связистом. Перед тем как отправиться на передовую, я шел мимо на лыжах в штаб северного батальона — хотел навестить Рино. Эта мельница служила ориентиром для наших проводников и связных — я узнал ее, как узнают издалека колокольню родного села.

    Проезжаем деревню, и Борис останавливается у колодца — ему хочется пить. Я тоже выхожу попить и чувствую ком в горле: в этих избах размещался штаб моего батальона «Вестоне», а там, ближе к балкам, мы рыли землянки, собираясь зимовать. Но когда они были готовы, нас перебросили на передовую, сменить «Вальчизмон». Землянки рыли глубокие и просторные, чтобы было тепло и безопасно — на два взвода каждая. Нас, пулеметчиков лейтенанта Сарпи, разместили вместе со стрелками Ченчи. Сколько песен мы перепели вечерами там, внизу! И сейчас следы землянок еще сохранились; кажется, стоит мне сделать несколько шагов, и я увижу всех тогдашних товарищей, услышу их голоса: Артико, Тардивеля, Морески, Бодея, Монкьери, Линарди, Кораццу, Барпа — всех.

    Я жадно пью воду из того самого колодца, из которого мы утоляли жажду и в те времена. А теперь едем, едем скорее, Борис, я хочу засветло попасть на Дон.

    Белогорье. Городок спускается к реке, справа и слева белеют горы: рощица, поле с противотанковым рвом, высокая трава, берег и почти неподвижная вода. Вы помните это место, друзья из «Тирано?» Вы столько раз патрулировали здесь, где я сейчас прохожу и никто не стреляет! Над этой рекой находились передовые посты, куда вы пробирались по ночам. На холмах до сих пор остались следы окопов и орудийных установок, и я в лучах заходящего солнца показываю своим спутникам наши позиции. Там, наверху, были позиции «Мадонны из Тирано» 46-й дивизии, дальше — «Валькьезе» и «Вероны», внизу, вдоль реки — «Эдоло», «Вестоне», «Морбеньо». И за ними, еще дальше, «Кунэенсе» и «Джулии».

    Спускаюсь к реке, смачиваю водой лоб, беру горсть земли. Надпись на щите предупреждает, что купаться запрещено. Может быть, на дне еще есть мины?

    Мост из связанных лодок соединяет берега. На той стороне дорога уходит в лес, и, проходя по этому качающемуся мосту, я ощущаю необъятность России. Сколько тысяч километров впереди? Леса, города, равнины, реки, пустыни, озера, деревни, степи, горы — до самого края света.

    По ночам, стоя на высоком берегу этой реки, мы видели вдали огни как бы другой галактики. Именно отсюда начали они свой путь к освобождению родины и человечества от фашизма. И завершили его, дойдя до Берлина.

    На середине моста старик сосредоточенно ловит рыбу, и я молча останавливаюсь рядом с ним. Постояв немного, спрашиваю его по-русски:

    — Как дела?

    — Ничего,— отвечает он, чуть повернув голову.

    И улыбается одними глазами, не удивившись появлению иностранца.

    Я бы с радостью побыл еще на этом мосту, половил рыбу со стариком, послушал, как о лодки плещется вода. Солнце зажгло многоцветный пожар в осеннем лесу, и рыба на удочке сверкала в последних лучах, как купола православных церквей. Старик подарил мне свой улов.

    Я попрощался с ним и пошел обратно. Жена, Лариса и Борис ждали меня у машины. Мы поехали дальше.

    Тогда, в ночь на 18 января 1943 года, эта дорога на запад была забита транспортом, мулами, батальонами альпийской дивизии «Тридентина», которые так поспешно отошли с Дона, что уже не могли выполнить немецкого приказа (Гитлер требовал от командования VIII Итальянской армии, чтобы альпийский корпус не отступал от берега Дона).

    Со стороны Россоши подходила «Джулия», удерживавшая в течение месяца в открытой степи пехоту и танки русских, прорвавших фронт близ Верхнего Мамона в Осетровской излучине и пытавшихся нас обойти. Из района Каравута подходил первый альпийский полк, а из Старой Калитвы — второй и части четвертого артиллерийского. Севернее, где 23-я венгерская дивизия самовольно покинула позиции, беспорядочные толпы венгров и немцев заполняли деревни и дороги между Юдино и Подгорным.

    Русские части гвардейских полков и танки все теснее сжимали кольцо. Деревни горели, в госпиталях самые молодые врачи-офицеры тянули жребий, кому оставаться при раненых, неспособных передвигаться самостоятельно. Эшелоны с подкреплением, прибывая из Италии на придонские станции, вместо наших частей находили там русские танки. Моторизованные колонны вспомогательных служб и отставшие обозы, спасаясь от окружения, спешили к Харькову.

    А мы — отделение за отделением — оставались в этом аду. Так продолжалось, пока мы не наткнулись на брошенные склады, где малочисленные деревенские жители и партизаны пытались спасти от огня, что возможно. Тогда некоторые начали отставать, и из тех, кто нашел бочки с коньяком, кажется, ни один не уцелел.

    Дни и ночи 19-го и 20-го. Танковые атаки и пулеметные обстрелы с воздуха. По обочинам дорог — первые трупы замерзших; первые заживо сгоревшие в избах. Первая жадная мечта о сне и о доме.

    Вот уже осталось позади Белогорье, и удивительный алый закат над Доном сменила тихая ночь. Справа видны огни, наверно, это Казинка. Тогда там наверху стояла «Верона», и оттуда ночью, в трескучий мороз мы уходили к Буйволовке сменить на передовой «Вальчизмон» дивизии «Джулия».

    Ну и ночи были в том декабре сорок второго! Дон Карло Ньокки вместе с альпийцами из «Эдоло» мастерил в землянке у замерзшей реки ясли Христовы. Я помню орудийные установки, группы связи с «Морбеньо», часы, проведенные в землянках, запахи... Помню, как мы мололи зерно, помню поленту из ржаной муки, семечки подсолнуха, оружие, которое никак не хотело стрелять, и рядового Ломбарди, всегда молчаливого и замкнутого, равнодушного к собственной храбрости от предчувствия близкой смерти. А Джуанин?..

    «Сержант, мы домой вернемся?»

    Как бы мне хотелось попросить Бориса остановить машину и дать мне выйти, а Ларису — довезти мою жену до Харькова и отправить в Италию. И остаться здесь, и всю зиму самому ходить по этим деревням, из одной в другую. В тишине, среди снегов, до весны, до оттепели. А потом сесть в поезд и поехать домой. Но об этом я не могу попросить, могу лишь мечтать. Я даже не могу им намекнуть о своем желании — мне и так повезло. Сколько альпийцев, прошедших через окружение, немецкие лагеря, Сопротивление, одним словом, через войну, рады были бы оказаться сегодня вечером здесь, вместе со мной!

    Машина быстро едет от Дона к Алексеевке, и снова знакомые места: за Подгорным — Опит, Постоялое, Ново-Харьковка. Чтобы не заснуть, Борис до отказа опустил свое стекло и молча курит. Жена от холода прижимается ко мне. А может быть, не только от холода. Лариса, наверно, очень устала, потому что вот уже несколько часов не произносит ни слова. Неожиданно она включает радио, и после кубинской джазовой музыки мы слушаем сводку погоды; Лариса объясняет мне, что на севере России идет снег, и область холода и низкого давления распространилась на северную Украину.

    Вот почему незадолго до этого, посмотрев на небо, я не увидел звезд. Ветер срывает с берез листья, и они летят перед машиной, освещенные фарами, как сверкающие бабочки. «Если сейчас пойдет снег,— думаю я,— нам, возможно, придется остановиться, найти приют в какой-нибудь избе и переждать до утра».

    Я сейчас мечтаю об этом снеге, который так ненавидел, который столько лет меня преследовал; я мечтаю о нем, чтобы провести ночь в избе, на печке — там ждут меня все друзья и товарищи, не пришедшие домой.

    Жена сжимает мне руку: должно быть, понимает мое состояние.

    — Я замерзла,— говорит она.

    Но, если попросить Бориса закрыть окно, он наверняка заснет — ведь он за рулем уже одиннадцать часов подряд; и я укутываю Анну своей шерстяной охотничьей курткой.

    Скоро Алексеевка (и тогда, в самом начале, мы направлялись к ней: говорили, что деревня занята немцами, а на самом деле там уже были русские). Оттуда начинается асфальтированное шоссе на Белгород и Харьков. Но Алексеевки нет и нет, и к тому времени, как Борис замечает, что сбился с дороги, мы уже не имеем понятия, куда нас занесло.

    След тракторных гусениц приводит нас к большому загону и конюшням. Фары освещают табун лошадей, и жеребята, испуганные неожиданным светом, мчатся по кругу с развевающимися на ветру гривами и хвостами. И передо мной возникает другая картина: ночью, в пургу наша рота шла в голове окруженной колонны, и вдруг из темноты в снежной круговерти возникли две самоходки и начали поверху стрелять из пулеметов трассирующими пулями. Потом они снова исчезли в темноте, как эти жеребята, лишь только Борис выключил фары.

    Никто не сторожит лошадей; мы кричим, но никто не отзывается. Снова садимся в машину и осторожно спускаемся в какую-то балку; там видим избы, Борис сигналит и выходит из машины. Лают собаки, кое-где открываются двери, и в освещенных проемах появляются женские фигуры. Время позднее, дети, видно, уже спят.

    Спрашиваем дорогу на Алексеевку, они отвечают хором, но каждая свое. Из их гомона я улавливаю, что мы попали в малонаселенный район Украины, примерно между Варваровкой и Острогорском. Пробудились от сна и мужчины, они велят женщинам замолчать и заводят неторопливый разговор. Они даже предлагают нам у них заночевать, и я за то, чтобы остаться: поедем дальше завтра утром.

    Но Лариса и Борис говорят, что это невозможно, мы должны во что бы то ни стало вернуться в свою гостиницу — даже если придется ехать всю ночь. Наверно, нас там ждут и будут беспокоиться. Тогда какой-то юноша берется показать нам дорогу, сажаем его на заднее сиденье, где едем мы с женой. Прощаемся и благодарим жителей этой неизвестной деревни;

    — Болшой спасиба!

    — До свидания,— говорят они нам.

    Через час в какой-то деревне молодой человек выходит, сказав, что здесь у него женщина и она его ждет, а завтра на попутном колхозном тракторе он вернется домой пасти лошадей. Он показывает нам дорогу и желает счастливого пути и благополучного возвращения в Италию.

    Машина движется в темноте, ледяной степной ветер дует в открытое окно, мы все молчим. Борис время от времени сбавляет скорость и роняет голову на руль, но я спокоен: даже если съедем с дороги — ничего страшного, кругом ровная степь. В свете фар, где по-прежнему, словно красные бабочки, кружатся осенние листья, мелькает барсук, потом лиса, еще лиса, зайцы. Среди этих бесконечных просторов спят мои товарищи, это и есть та Россия, которую я искал.

    Мы еще два раза сбились с пути в эту ночь — мне бы хотелось, чтобы она никогда не кончалась. В какой-то деревне Борис спрашивает у двух парней, где заправиться водой: они явно навеселе — видно, и здесь по субботам выпивают. Лариса и Борис расстроились: такая неприятность в присутствии иностранных гостей! У меня их смущение вызывает улыбку.

    Через некоторое время спустила шина. Вдалеке лают собаки, и пока мы меняем колесо, нас сечет дождь со снегом. Еще два часа едем молча, наконец я говорю Борису, что страшно устал и мне уже все равно, куда мы едем.

    — Но ты не огорчайся! Не попадем в Харьков, так попадем в Воронеж или в Москву, не все ли равно? — Услышав в ответ его смех, я добавляю по-русски: — Ничево, Борис! Нет война.

    Будь на небе звезды, я нашел бы дорогу в Харьков. Но сколько моих товарищей не нашли дороги домой тогда, в том огненном и снежном аду? Они шли, кружили на одном месте, ползли на четвереньках и исчезали. Когда на небе появлялись звезды, небольшой сугроб означал, что под снегом — человек.

    В конце концов находим указатель: Короча. Мы слишком забрали на север, но еще 140 километров по хорошему шоссе, и мы в Харькове, в гостинице Интуриста, где будет даже чересчур тепло. Приедем к завтраку. После вчерашнего обеда в Россоши мы ничего не ели, если не считать сливочных карамелек, которые мы сосали вместо ужина,— тех, что я купил у женщины, сказавшей мне: «Арриведерчи!»

    Два дня моя жена с высокой температурой лежала в постели, и только под вечер я выходил на час-другой пройтись по городу.

    Мне нравилось гулять по старой улице, может быть, единственной сохранившейся старой провинциальной улочке в заново отстроенном после войны Харькове. На этой полюбившейся мне улице ступени ведут к освещенным дверям полуподвальных магазинчиков: там внизу тепло и уютно. Я спускаюсь в каждый из них. Тут продают книги, репродукции, табак, чай, баранки, пуговицы. Мне удалось найти пачку украинской махорки — старого, деревенского курева, которое мы с нашими русскими товарищами раздобывали в лагерях.

    «Марио, давай газету»,— говорил мне Петр Иванович и из обрывка немецкой газеты делал толстые самокрутки, вспыхивавшие при каждой затяжке. Вновь обретенная махорка кажется мне самым драгоценным, самым замечательным табаком на свете. Старуха, вытащив пачку из какого-то дальнего угла, протягивает ее мне, качая головой, и не берет с меня денег — копеечной стоимости, указанной на желтой обертке: возможно, она поняла, чтó для меня значила эта находка.

    Эти магазинчики ниже уровня улицы с ее вечерним потоком машин напоминают мне старую Россию Гоголя и Шагала. С той разницей, что, войдя туда, я вижу не бородатых купцов, а студентов. Парни и девушки листают книги, пьют чай, спорят, меняются марками и значками, одним словом, живут своими интересами, и я, старый сержант-альпиец, воевавший против их отцов до того, как они стали мне братьями, кажусь себе доисторическим существом. А может, и нет, потому что в одном подвальчике с красновато-коричневыми стенами, когда я, выпив чаю и поев блинов, собрался уходить, несколько человек сказали мне: «Чао»! Именно «чао»!

    Раза два я, гуляя, доходил до окраины города, где строятся новые районы. Большие современные здания на сотни квартир, а рядом еще сохранились одноэтажные дома с огородами и курами. Глубокая балка разделяет старый и новый город, и через нее перекинут широкий мост. Я остановился на мосту и смотрю на людей, возвращающихся вечером домой с покупками; некоторые едут из-за города на велосипедах с корзинами грибов. Охотник ведет на поводке великолепную гончую. Проходя мимо, она обнюхала меня и вильнула хвостом. Наверняка учуяла запах моего Чимбро. Я наклонился к ней и почесал за ухом.

    Мы вернулись в Киев и на следующий день сели в поезд «Тольятти — Турин». Нашим спутником оказался шумный американец итальянского происхождения, родители его были из Тренто, а сам он со времен корейской войны живет в Токио. Он ехал транссибирским экспрессом из Владивостока с целым набором фотоаппаратов и кинокамер. А еще с запасом виски и кучей долларов. Как только мы переехали границу СССР, он принялся ругать советских таможенников за то, что они перевернули вверх дном его купе.

    Мне хотелось в тишине спокойно смотреть в окно на поля, трактора, которые разрезают пласты земли, на птиц, летящих за плугом. И в далеком сорок третьем, когда мы, немногие оставшиеся в живых, сели в поезд, чтобы вернуться домой, я увозил с собой похожий образ, многие годы помогавший мне жить: за разрушенной деревней, на холме, черневшем на фоне красного неба, одинокий крестьянин шел за плугом, который тащила худая белая лошадь, и длинный кнут в руках крестьянина, казалось, поддерживал небо.

    Ну вот, я снова вернулся домой, но теперь я знаю, что там, между Днепром и Доном, самое мирное место на свете. Там царит великий покой, великая тишина, великая безмятежность.

    За окном моей комнаты — леса и горы, а далеко-далеко, за Альпами, равнинами и многоводными реками я неизменно вижу деревни и равнины, где спят вечным сном мои товарищи, не вернувшиеся домой.

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 21      Главы: <   12.  13.  14.  15.  16.  17.  18.  19.  20.  21.





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.