XIV - Хромой Орфей - Я. Отченашек - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   34.  35.  36.  37.  38.  39.

    XIV

    — Вставай, молодой!

    Кто-то трясет Гонзу за плечо. Приоткрыв глаза, он сразу узнал Мелихара.

    — Бомбили Прагу! Только что бомбили. Ты живешь на Виноградах? Добро, беги туда, только гляди в оба! Отвечаешь за себя. И чтобы воротился к вечеру!

    Гонза рысцой спускался с крутых улиц предместья, а мозг упорно сверлила одна мысль: вот и началось! Бомбили Прагу! Скорее домой!

    Однако первые признаки бомбежки он заметил только на главных улицах: трамваи в смятении несутся по чужим маршрутам — здесь ведь не ходит двадцатка... Заливаются звонки. Смятение в шагах прохожих... Пронзительные сирены машин «Скорой помощи» раздвигают толпу... А так ничего особенного. Вон толстая тетка с тощей рыночной сумкой, переваливаясь уточкой, плетется по тротуару, но точно так же могла она проходить тут и вчера; в боковой улочке мальчишки гоняли тряпичный мяч, воробьи невозмутимо копаются в лошадиных «яблоках» — такие же, как год, как сто лет назад.

    Горящий Эмаузский монастырь Гонза увидел еще со Смиховской набережной: языки огня, черные клубы дыма окутывали башню и часть неба. Не останавливаясь, Гонза перебежал через мост. Мутно-коричневая вода, угрожающе грохоча, валилась через плотину, от реки поднимался сырой ветер.

    — Стой, прохода нет!

    Гонза что-то сбивчиво толковал полицейскому, рискнул даже вытащить из кармана «кеннкарту»; на счастье, у полицейского было много других хлопот. Он махнул рукой: «Ладно, беги».

    То же самое разыгрывалось на каждом углу.

    И вот, наконец, Гонза увидел и удивился, что не очень поражен: развалины печально напоминали развалины других городов и улиц, какие он видывал в киножурналах «Уфа», сидя в безопасности кинотеатра, пламя жадно гложет оконные проемы, груды кирпича завалили улицу и трамвайные пути, дырявые коробки домов с вырванными глазами, выпотрошенные квартиры, где час назад сотни людей жили своей маленькой жизнью, — теперь в них грубо обнажен банальный узор обоев, видна картина, по прихоти случая оставшаяся на крюке... Почему-то именно эти мелочи действовали сильнее всего — и стекла, стекла, целые сугробы, хрустящие под подошвами, и путаница рваных проводов над вспоротой мостовой, из которой фонтанами бьет вода прорванного водопровода... Едкий дым вызывал кашель. На лицах люфтшуцев написано комичное сознание важности момента — их момента! Струи воды яростно бьют в пламя, клубы пыли щиплют глаза... Брошенная детская колясочка, полосатые перины, чемоданы на тележке, суетливые движения сотен людей, беспомощных до отчаянья, носилки... Кровь. Еще носилки... Все это было знакомо Гонзе; странное чувство — это я где-то видел! Незнакомы только звуки — в кино такие сцены обычно сопровождались трагической музыкой Вагнера, а здесь гул и треск горящего дерева смешивались с громкими командами, плачем младенца, женскими причитаниями где-то в подворотне...

    Засунув руки в карманы, спешил Гонза по знакомой улице, — сколько раз я проходил здесь! — и едва узнавал ее. Да, ей досталось, а вот соседняя почти совсем цела. Странно, нелепо, нелогично, как сама смерть, которая не утруждает себя выбором, носит наугад, как пьяный жнец. Почему этот дом, а не соседний? Гонза глядел на хаос разрушений и удивлялся тому, что не способен испытывать чувства, которые мог бы предположить в себе: ни жалости, ни участия, ни протестующей ненависти к режиссерам этого отвратительного спектакля... Ни даже страха! Только знакомое ощущение зыбкости и тщеты.

    Как будто над городом промчался хулиган, одержимый жаждой бессмысленного разрушения, и тут же трусливо скрылся. Несколько секунд — и вот небо над городом снова безоблачно, солнце спокойно освещает мир, и мягкие его лучи предвещают весну. А ведь еще февраль на дворе. Деревья парка на Карловой площади равнодушно бросают холодные тени, в конце парка широким полукругом теснятся любопытные. Гонза не удержался, подошел ближе — на разрытой земле, метрах в двадцати от него, лежит громадная бомба — одинокий зверь из иного мира, выставленный напоказ осмелевшим землянам. В солнечном свете матово поблескивает темный корпус. «Разойдись! — кричат люди в форме. — Она может быть замедленного действия?»

    Кто-то сказал, что в бомбоубежище на другом конце парка были прямые попадания. «Прямо мясорубка, — сказал человек в спецовке, — нет, господа, меня в убежище не загонишь, я не крыса!»

    Лица, обрывки фраз. Гонза приглядывался к людям. Что сталось с ними? Они вовсе не подавлены — они дисциплинированны и спокойны, лихорадочно деятельны. Американский налет? Слышалось до странности мало упреков и брани но адресу тех, кто все это сделал. Понятно: слишком много брани обрушивает на них каждый день протекторатная печать, чтобы у кого-нибудь была охота поносить их вслух. И вообще пражане, видимо, не поражены: то, что сегодня низринулось на них с неба, слишком давно висело над нетронутыми крышами Праги, чтобы быть неожиданностью. Большинство, казалось, приняло бомбежку с покорным пожатием плеч, как фатальную неизбежность, как нечто, что должно было случиться. И даже, несмотря на слезы женщин, осиротевших, на стоны раненых, с некоторой долей нервозного юмора, который пробуждается, наверно, только у тех, кому дано с неизведанным раньше чувством трепетного счастья понять, что они были на волосок от гибели. Смерть еще тут, рядом, они чувствуют ее всеми нервами, их ноздри еще обоняют ее непостижимый смрад, и они отгоняют ее словами, жестами, а некоторые легкой истерикой. «Я как раз сидел в клозете, не успел и штаны застегнуть, а оно как грохнет», — слишком громко рассказывал какой-то толстяк. На бровях его осела кирпичная пыль, он кашлял от дыма, глаза у него слезились, он был утомителен своей неутомимой болтовней, хотя никто его не слушал; он все еще недоверчиво ощупывал себя, налет был единственным волнующим приключением в его серенькой жизни; кто-то грубо прикрикнул на него, но он не мог молчать. Не мог! «Не успел я и штаны застегнуть». — «Да заткнитесь вы!» Но замолчал он лишь, когда мимо пронесли носилки, с которых капала кровь; испуганно отшатнулся.

    Не волнуйся, может, наш дом уцелел... Но чем ближе подходил Гонза к своей улочке, тем больше видел он разрушений. По какой системе выбирали дома? Кто составлял список? Дурацкий вопрос! Гонза шел по знакомым улицам, как в мучительно ярком сне, только у этого сна был один недостаток: он был явью. И все — настоящее: пожары, развалины, вой сирен, поваленный трамвайный столб, люди, оставшиеся в живых...

    Он замер на месте, но не позволил себе отвести взгляд от носилок на краю тротуара. Гляди, надо привыкать, это еще не конец, это увертюра, удар тигриного когтя, первое и мимолетное прикосновение того, что близится с каждым часом. Куда ты хочешь бежать? Гонза знал, что человек на носилках мертв. Что-то безошибочно убеждало его в этом, хотя то был первый мертвец, которого он видел своими глазами: неподвижность его была иная, чем у живых, более неподвижной, и тишина, которая исходила от этого, была тише. Абсолютная тишина неодушевленного предмета. Как ни странно, ужаса Гонза не испытал, лишь легкое головокружение да сознание непоправимости. Какое-то клеймо на душе. Что же меня так потрясает? Эта будничность: редкие волосы убитого, сквозь которые просвечивает кожа черепа, в ямочке на подбородке следы пудры после бритья... Это напоминание об обыкновеннейших делах жизни человека было самым страшным. Запавший рот чуть приоткрыт, словно готов высказать обыкновенную до грусти тайну, на лице — почти бессмысленное выражение. Гонза отвернулся, во рту у него пересохло; он пошел дальше, но казалось ему, что весь он стал как-то тяжелее.

    Места становились все более знакомыми. Витрина аптеки — она напомнила о дрожи от рассветного холода, об ожидании трамвая — уцелела. Крошечное облегчение! Магазин игрушек — Гонза стоит, прижав нос к стеклу, тихонько канючит: «Купи, мама!» Книготорговец успел спустить железную штору. Прошлое непонятным образом держится в памяти: вот он топает с кувшинчиком за пивом, на обратном пути, озираясь, слизывает горьковатую пену. Начальная школа: дед вводит Гонзу в подъезд школы, там стоит какой-то особый запах... Первый класс, портрет «батюшки Масарика», чучело хорька таращит пуговичный глаз. «Садись, малыш, слушай, что вам расскажет пани учительница...»

    Навязчивое представление: учительница знает все на свете...

    «Берегись!» — крикнули где-то. Горящая балка валится с пятого этажа на перекореженную мостовую... Его мир, мир маленьких людей, обыденных, безвкусных домов с ненужными башенками, неровных улиц...

    Гонза входит в кондитерскую Альфонса Батьки. «Динь-данн-донн»,— звякает звонок. «Добрый день», — отважно пропела приветствие маленькая Итка и пригладила челочку. «Пожалуйста, леденцов на двадцатку». — «Не на двадцатку, а на двадцать геллеров», — невозмутимо поправляет ее бледный человек за прилавком, ловко сворачивая кулек... Голоса, лица, запах пива в подъездах, свет и тени — Гонза возвращается к ним, а под ложечкой у него что-то давит, и воротник у него поднят, как у вора, и чувство у него такое, словно он не был здесь долгие годы.

    На соседней улице разрушены два дома. На дверях одного висела табличка «Карел Пажоут, дипломированный учитель музыки — скрипка и фортепьяно», в другом доме живет рыженькая Ганка Косова, девчонка из их класса, играла в баскет за школьную сборную.

    Ту-ду-ду-дум!..

    Гонза выглянул из-за угла. Низкое, эгоистическое облегчение: даже отсюда виден жестяной ящик на их окне, это «огород» деда, он там выращивает зеленый лук. Угловой фонарь, надпись мелом на облупившейся штукатурке: «Ержабек осел». У дверей, оживленно жестикулируя, толпится кучка знакомых, Гонза узнает дворника, Иткину мать... Заметив, что в его сторону направился один из соседей, Гонза поспешно поворачивает обратно.

    Он бежит, мелькает под ногами знакомый узор тротуарных плиток; дорога известна до мельчайших подробностей: мимо запертой гимназии — он не бывал в ней с того самого дня, когда вышел оттуда с аттестатом в кармане, но и сейчас еще на долю секунды его коснулся знакомый страх: и зачем в понедельник первый урок — математика? Сегодня вызовут как пить дать, по алфавиту — его очередь... Нет, нет, пан учитель, он спасается от сверлящего взгляда, из меня ничего не выбьете!

    Запах свежего хлеба ударил в ноздри — Гонза замедлил бег; но пекарня на углу закрыта, железная штора спущена.

    Вот и ступеньки в нише подъезда, ты хорошо их знаешь!

    Еще несколько шагов, и Гонза превращается в придорожный столб. Он замирает на углу, широко раскрыв глаза, хочет закричать, но только беззвучно шевелит губами, не в силах выдавить из себя ни звука... Поверил, только нащупав рукой холодный металл — гладкий столб знакомого фонаря, не устоявшего под взрывной волной и переломившегося пополам. Кругом битое стекло. Гонза двинулся вперед, ступая по осколкам, он идет по противоположной, стороне, держась за стену, и все проводит по лицу ладонью. Нет! Нет! Он кашляет от едкого дыма, ему не хватает воздуха, щиплет глаза — как будто он плачет... Пыль, дым...

    Нет, нет!

    Дом, третий от угла... единственный на всей улице!.. Почему? Гонза приблизился, как в страшном сне... Почему-то уцелел фасад с рядами выбитых окон... Не может быть! За фасадом ничего не было — пустое пространство. Пустота. Дом пробит от чердака до подвала, словно мясник вырвал внутренности туши. Развалины еще тлеют. Слышатся команды, плеск воды из брандспойтов. Спокойная, удивительно спокойная паника — и всюду стекло, стекло! Пусть это только сон!

    Суета людей посреди развалин казалась ему до смешного бессмысленной — к чему все это! Гонза поднял слезящиеся глаза, обвел ими упрямо стоящий фасад, сосчитал — последний этаж, четвертое окно слева... Через окно видно мутное небо, затянутое чадным дымом! Ветер дует вдоль улицы.

    Взрыв — и точка на всем? Нет, нет! Стуча зубами, Гонза пробивался локтями в толпе. Еще ближе! Кто-то с налету толкнул его и не извинился. Им овладело какое-то странное отупение.

    — Дальше нельзя, вернитесь! Это вам не театр, слышите?

    Кто-то молился вполголоса, за спиной раздавался бессильный женский плач.

    — У вас там были близкие?

    — Назад, слышите? Стена может рухнуть!

    Зеркало, над тахтой портрет человека с чертами Аполлона — больше Гонза ничего не может себе представить. Не получается. Он вдруг осознал, что тянет за рукав человека в форме, допытывается о чем-то, кричит так, что вены вздуваются на шее, все повторяет одно имя, твердит его как заклинание. Человек сердито вырвался, но потом лицо его, покрытое пылью и потом, смягчилось.

    — Ослеп ты, что ли? — говорит он пересохшими губами. И уже более мирно: — Откуда мне знать? Списки погибших? Ты соображаешь, что говоришь? Ждать надо. Что? Спасся ли кто? Разве что на крыльях. Вот что, сыпь отсюда, приятель, мертвых и без тебя хватает! Назад, люди!

    Вот и все. Гонза словно повис в воздухе. Он наклонил голову; в куче под ногами что-то привлекло его внимание. Гонза нагнулся: оторванная голова гипсового святого из разбитой витрины. Глаза из синьки на банально-благостном лице улыбались с праведным безразличием.

    Гонза повертел головку в руках и гневно отбросил.

    Нет.

    Кафе на главной улице безлюдно, обер-кельнер в потертом фраке и грязной манишке встал, видимо раздосадованный тем, что посетитель увидел его зевок, принял строгий и недовольный вид. «У нас не переговорный пункт, не видите, кафе закрыто!» Потом он все-таки смилостивился и показал пальцем телефон в темном коридорчике, где пахло кухней и клозетом.

    Ту-ту! Занято. Гонза с замираньем сердца набирал номер завода: на подстанции полная неразбериха, но после долгих усилий его соединили со складом.

    — Материальный склад. Клапак у телефона! — Гонза узнал голос Леоша. Тот чуть не вскрикнул от изумления, когда Гонза назвался — словно он выходец с того света! — С ума сойти, Гонза, а мы-то думали... ну да, понимаю... погоди у телефона, я погляжу... — Шипение и треск в трубке длились вечность, потом снова послышался голос Леоша: — Алло, ее здесь нет. Не вышла на работу. Факт, должна была в утро. Нет, ничего не знают. А что? Да не попали в нас, обормоты. Я прямо готов со злости... Что с тобой?

    Гонза повесил трубку, и вращающиеся двери вытолкнули его на улицу.

    Конец главы, перевернуть страницу! Гонза поразился собственной апатии. Наверно, чтобы поверить, надо захотеть поверить. Не надо противиться фактам. Это дело желания. Мир, город, улицы знакомы по очертаниям, по материалу; что же изменилось? Они или его видение? Его несло в уцелевший центр города; он был выколоченный ковер, тело — трут, во рту пустыня Гоби; шагал, подняв воротник чужого пальто — под мышками жало, — и простуженно потягивал носом. Куда идти? Что еще искать? Грызущий приступ голода... Пустая строка: «Африка — страна плоскогорий...» Сирена! Отскочил в последний миг: машина «Скорой помощи».

    Вдруг в двух шагах впереди увидел ее, сразу узнал по походке, догнал... Только лицо было другое. Простите, обознался... В кармане лежат два билета вот в этот кинотеатр, Гонза нарочно купил в ложу для двоих, фильм называется «Колечко». Что мне за дело до какого-то колечка? Странно, что и сегодня есть киносеансы. Вообще здесь все так, будто несколькими улицами дальше ничего не произошло, — будничные лица, торопливая походка, куда они все спешат? Не хотят думать об этом — что ж, естественно. Было: они сидели вот тут, за столиками этого кафе, спорили о цвете обоев воображаемой квартиры; стоит закрыть глаза, и Гонза видит Бланку. Круглое зеркало в витрине парикмахерской, на нем красно-белая реклама презервативов, а ей нипочем, она причесывается перед зеркалом, гребень потрескивает в волосах. Тупое лицо гипсового святого нахально усмехается... шевелятся губы на пыльном и потном лице...

    Нет, ангельских крыльев у Бланки не было, это он знает точно.

    Он стоит на ветреной набережной, сплевывает в бурную воду и не хочет смотреть на пейзаж, тысячекратно запечатленный на рисунках и открытках. Как смешно перебирают лапками плавающие утки... Гонза следит за полетом чайки: вот она перевернулась в воздухе, с резким криком падает на воду, и Гонзе кажется, что он понимает единственное слово на языке чаек: «жрать, жрать!» Он немного завидует чайке: ей ни до чего нет дела. Что ты знаешь? Солнце спускается, вытягивая на дыбе тени деревьев соседнего острова.

    Иди дальше!

    Но — куда?

    Гонза плетется через мост и вдруг, очутившись на другом берегу, словно по неслышной команде опрометью пускается бежать.

    Отложи карандаш! Как это было? Помню, то ли когда я пролез через дыру в заборе, то ли, вернее, когда со всех ног бежал мимо рассыхающихся перевернутых лодок, мне показалось, что из трубы сарайчика поднимается дымок. Я не верил еще в ту минуту, это казалась мне подозрительным и грубо подстроенным, я боялся обмануться и подавил в себе робкую надежду. Странно: теперь, много лет спустя, когда я пишу эти строки, в них уже спокойная достоверность свершившегося факта — этакая относительная правда пережитого.

    Да, все случилось просто: стоило только открыть дверь.

    Я разглядел ее профиль даже в том скудном полусвете, который просеивался через грязные стекла. Знакомый запах холостяцкой берлоги... Бланка сидела на единственном стуле, вытянув ноги к времянке, закутанная в грубые одеяла; она испуганно обернулась, когда я вошел. Не знаю, сразу ли она узнала меня, она встала — помню, одно одеяло сползло к ее ногам, — однако не двинулась мне навстречу. Я стоял на пороге, как призрак, держась за дверную ручку, мне не хватало воздуху. Потом я захлопнул дверь и шагнул навстречу неподвижно раскрытым глазам...

    — Маркиза! — тихо позвал я, обращаясь к тени. Я боялся шума и, уж не знаю почему, назвал Бланку этим давним, чуть пренебрежительным заводским прозвищем. Наверно, после долгой разлуки мне трудно было произнести ее имя.

    Жива! Я воспринял это как нечто естественное и логичное. А Бланка все еще не шевелилась и — что совсем меня сбило с толку — не обнаружила ни малейших признаков удивления.

    Ни радости, ни отвращения, ничего!

    Мы стояли друг против друга и молчали. Не помню, как долго длилось это странное молчание. Я заметил, что губы ее, чуть приоткрытые дыханием, слегка дрожат, будто к ним изнутри рвутся слова, но голоса нет и они остаются невысказанными. Во времянке гудело пламя, через щель в дверце на белый лоб Бланки падал дрожащий свет. Она ли это? Она! Я касался взглядом ее лица — когда-то давно страшно давно я был просто болен им, — потом, как Фома неверующий, отважился коснуться светлых волосков, расположенных веером на переносице. Бланка не отстранилась. А я, как слепец, ощупывал ее лицо, узнавал и не узнавал его, кажется, тихонько звал ее по имени — точно не помню, но помню странное ощущение, что она меня не замечает. Было в ней что-то незнакомое, какая-то перемена, сдержанное безразличие, не знаю что, знаю только, что я почувствовал себя ужасно беспомощным. Бланка! Это я! Узнаешь? Она, быть может, силилась вернуться к действительности, но это ей удалось только после того, как я схватил ее за плечи.

    Тогда она протянула ко мне свои руки ладонями кверху.

    — Я убила его... Вчера вечером... Не знаю... Наверно...

    Я тупо таращился на ее маленькие ладони, на пальцы, исцарапанные заклепками, и целая вечность прошла, пока я понял смысл ее слов. Мозг мой был парализован, я мог ощущать только безмерную жалость, но ни слова не приходило на ум, так я был потрясен. Я заставил ее сесть. Пусть говорит!

    — Я не могла иначе... Иначе мне нельзя было бы жить... Но я никогда этого не забуду, не смогу, я знаю... — Она выдавливала из себя эти слова, уставясь в догорающий огонь, и лицо ее старело с каждым словом. — Я убила человека... наверно... Не знаю! Вот этими руками, взгляни! Я их боюсь... брезгую ими... я мыла их ночью в реке... не помогло! После вчерашней ночи я — уже не я...

    Она не умолкла, пока не исторгла из себя всего. Мне было нехорошо, я подумал, что отныне меня уже ничто не поразит, кроме собственной смерти.

    Я придвинул от окна ящик, на котором сиживал прежде, сел и слушал ее. Потом — по крайней мере мне так показалось — она немного успокоилась, если можно назвать спокойствием изнеможение, и откинула волосы со лба тем особенным своим движением, которое я так любил. Я готов был видеть в этом машинальном жесте признак возвращения к прежнему. Она посмотрела на меня с непонятным вопросом. Помню, мне хотелось, чтобы она заплакала; но этого не произошло.

    «Говори», — сказали мне ее глаза.

    Я встал и потянулся, чтобы выиграть время.

    — Тебе не в чем упрекать себя, — сказал я самым твердым голосом, на какой был способен, я плохо понимал, что я такое несу; потом меня будто осенило: я взял ее руку, раскрыл ладонь и поцеловал. Не знаю, поняла ли она, помню только, что в ужасе отдернула руку.

    Довольно! В облупленном чайнике на печурке клокотала вода, и этот мирный звук побудил меня заняться практическим делом. Здесь где-то должно быть немного липового цвета — мы летом нарвали его на Сазаве... Я пошарил в хламе на полке. Бланка поняла, что я ищу, и кивнула на полупустой кулек на столе. Я нарочно громко топал по полусгнившим доскам, чтобы спугнуть зыбкую тишину, озирая этот грязный и жалкий мирок, который когда-то так много значил для меня. Похоже на кладбище воспоминаний — на каждом шагу надгробные памятники. Вот нож. Вот зевает пустая сахарница. Вот глуповато улыбаются с цветных фотографий холеные мордашки кинозвезд, но теперь их нарочитость меня раздражает. И лишь божественная Гарбо по-прежнему сохраняет достоинство, меланхолическую загадочность, если не считать, что в свое время я пририсовал ей фербенксовские усики. В вазочке на закапанном стеарином столе сохнет веточка прошлогодней рябины. Где же кружки? Вот эта, с отломанной ручкой — моя, из другой всегда пила Бланка; не будем менять заведенного порядка.

    Тонкими пальцами Бланка обхватила кружку и машинально отпила.

    — Я потеряла голову, — заговорила она. — Всю ночь провела на улицах. Боялась замерзнуть и все ходила, ходила... Ко мне пристал какой-то тип, думал, что я проститутка. Я убежала от него. Не знаю точно, что я делала. Сюда я решилась прийти только под утро...

    Я понял, что она ничего не знает о бомбежке. В дрожащем свете печурки Бланка казалась уже совсем спокойной; я почувствовал облегчение, но ненадолго.

    — Здесь мне нельзя оставаться, — сказала Бланка. — Сын нашего Гефеста, Карел, — помнишь? — вернулся из Германии. Сегодня он пустил меня, видно, из благодарности судьбе, но вечером все равно придется убраться.

    Липовый чай согревал желудок. Мы сидели рядом, вытянув ноги к огню, и отхлебывали безвкусный отвар. На первый взгляд все было как прежде, но все было не так. В этой тишине и полутьме меня охватило такое чувство, будто на свете нет больше людей — только мы двое. Последние. Или первые?..

    — Почему ты не пошла домой?

    — Не могу, — вздохнула она. — После такого становишься загнанным зверем, не рассуждаешь. Я забыла там сумочку, в ней удостоверение, заводской пропуск, продуктовые карточки, все... Ко мне домой уже наверняка приходили.

    Ящик подо мной скрипнул. Я молчал.

    — Я будто повисла между небом и землей. Что мне делать?

    — Сейчас пей чай. — Наигранной решительностью я попытался прикрыть свою полную растерянность. Долив ее чашку, я стал болтать о том, о сем, стараясь собраться с мыслями. — Человек не такая уж крупная вещь, может и затеряться, и потом — до конца войны теперь недолго, может, несколько недель...

    Мелихар! Мне представилось его сердитое лицо, и у меня отлегло от сердца, я ожил. Он должен нам помочь! Пусть ругается как угодно, пусть наорет на меня, как на собаку, — насчет этого я не сомневался, — но помочь он должен! А я готов стать перед ним на колени, пригрозить ему, готов на что угодно... Почему-то я был твердо уверен, что он не откажет, и с великолепным легкомыслием уже убедил себя: все спасено! Я выложил свой план Бланке, она сначала недоумевала, не верила, но в конце концов кивнула.

    — Обещаю, что не буду помехой...

    — А ну тебя!.. Но что с тобой? Тебе нехорошо?

    Она созналась, что не ела со вчерашнего дня. Я пошарил в бумажнике, нашел талоны на сто граммов мяса и на хлеб.

    — Погоди здесь, — сказал я. — Я сбегаю в город и постараюсь раздобыть что-нибудь.

    Я возвращался, спотыкаясь о скользкие плиты причала — в кармане у меня согрелся тощий сверточек с еще более тощей колбасой; я тихонько насвистывал блюз — тот самый мой унылый голубой блюз. Отчего-то он вдруг возник у меня в памяти, брел рядом.

    — В жизни не ела ничего более вкусного, — сказала Бланка, вытирая губы.

    Я с удивлением сообразил, что ей всего двадцать лет. Она всегда казалась мне старше, в особенности сейчас.

    — Сегодня я впервые видел труп, — сказал я ни с того ни с сего, сам не зная зачем. Бланка не подняла глаз — может, не расслышала.

    Сумерки входили через окно снаружи, но я одолел искушение и не зажег керосиновой лампы; я был уверен, что в темноте сидеть лучше. Огонь горел слабо, и в нем мне виделось лицо убитого со следами пудры на подбородке...

    — Знаешь, чего мне жалко? — сказала Бланка, грея руки над огнем. — Зеркала. Наверно, его украдут. Как ты думаешь?

    Я поразился такой мелочности — человек несколько часов назад пережил столько, сколько иной не переживет за сто лет. Быть может, это инстинктивная самозащита? И вместе с тем это было так похоже на ту Бланку, которую, как мне когда-то казалось, я хорошо знал, и печально напомнило прежнюю близость. Я улыбнулся.

    — Ну, зеркала ведь не перестанут делать!

    Она покачала головой.

    — Таких больше не будет. Зденек привез его из нашей старой квартиры. Сколько я себя помню, оно висело в прихожей. Когда-то мне приходилось становиться на цыпочки, чтобы посмотреться в него.

    Я представил себе безглазый, сожженный дом Бланки и подумал: не сказать ли ей все? Но только стиснул зубы. Она сидела вполоборота ко мне, подперев голову рукой, и неподвижно глядела на огонь.

    — Что же это с нами случилось? — спросила она. — Ты понимаешь?

    Мне отчаянно захотелось курить, я обшарил все складки карманов, но не нашел ни крошки табаку.

    — Не понимаю, — сказал я, помедлив с ответом. — Или очень плохо. Есть вещи, из которых не извлекаешь уроков, а если и извлекаешь, то от этого не легче. Пустые разговоры...

    В душных потемках что-то нарождалось в душе — скорее смутные чувства, чем мысли, я помню еще, что у меня болела голова. Из чего мне было извлечь уроки? Из страха? Из тоски? Из чувства одури и сознания зря потраченных лет? Из той идиотской, липовой работы, которую я выполнял из-под палки? Из того, что я видел вокруг? Оплеухи, смрадная атмосфера... Протекторат? Все это придется, пожалуй, всю жизнь истреблять в себе, и еще неизвестно, удастся ли, а потом начинать как-то иначе. Иначе... Но я до сих пор не знаю в точности как.

    Я плюнул на грязный пол и встал.

    — Представляю себе, что ты думаешь. Да, все это не так просто. Было ведь и другое — если б не было этого другого, я бы совсем уж не знал, для чего болтаться нам на земле. Тогда уж не было бы никакой надежды. Бывали минуты, когда мне хотелось подохнуть. Не сумел!

    Я открыл ногой дверцу печурки и подложил дров — почему-то я боялся, чтобы огонь не погас. В трубу ударило порывом ветра, погнало дым в комнату. Я протер глаза, отошел к окну и стал глядеть в жидкую тьму. Можно было различить контуры лодок, перила у спуска к воде. Реки не было видно, но я знал, что она там. Чьи-то шаги прошуршали по песку мимо сарайчика и затихли.

    — Вчера я снова начал писать, — сказал я, помолчав. — А мне-то казалось, что я уже навсегда покончил с этим. Зачем — не знаю, и не знаю, что важного и значительного могу я сказать людям. Я чувствую себя заживо ободранным кроликом. Может быть, писание — всего лишь какая-то инерция, но в ней облегчение.

    Я пристально глядел в темноту. Ребята... В последние дни я много думал о них в своем вынужденном уединении; перечитывал «Лик» Галаса и ломал себе голову: почему же я сблизился с вами? О тебе, Милан, я думаю уже без ненависти, но в душе все еще спорю с тобой. Мы разные люди. Ты, быть может, в принципе прав, но в твоем изложении эта правда для меня почему-то несъедобна, ты верующий, а я даже сейчас не способен уверовать в твое примитивное представление о рае — уж очень оно напоминает мне красочный плакат с рекламой зубной пасты, а я по натуре привык все усложнять. «Специалист по сомнениям», — так ты меня назвал однажды. Надутый, копающийся в душе интеллигентишка.

    И Войта. Хотел бы я с тобой когда-нибудь встретиться. Войта! Если только это будет возможно. Жив ли ты?..

    Бацилла, наверно, по-прежнему ходит к своей шлюхе, в разрешенный полицией бордель. Он доверил мне свою тайну. Мужчиной стал. Не хочу быть к нему несправедливым, но, пожалуй, он рад, что все кончилось.

    И Павел... Я и думать еще не могу об этом спокойном, по-городскому бледном лице, на котором не отражались затаенные страсти. Мы даже не были с ним друзьями, но я реветь готов, как вспомню о его гибели, — я с ней еще не примирился. И не примирюсь. Почему? Не знаю. Вот его нет, а в мире ничего, ничего не изменилось. Мы назвали себя «Орфей» и творили немало глупостей. Наверное, не мы одни... Чудо, что нас не переловили, как кроликов. Да, я признаю, ничего значительного мы не сделали. Пишкот не был отомщен, и от всех наших усилий фронты не продвинулись ни на шаг — и все-таки я готов сразиться с любым, кто станет отрицать, что нас соединяло нечто высокое. «Орфей»... Я уверен в этом и сейчас, хотя боюсь, что мы заплатили слишком дорого, и хотя знаю теперь, что настоящая борьба куда менее романтична и более обыденна. Она часть обыкновенной жизни.

    Наверно, я все-таки что-то понял — честное слово, не помню, говорил я об этом вслух или только думал, — но важно это только для меня самого. Видно, не может человек оставаться в равнодушном одиночестве, не может не вмешаться... Не в силах он нести бремя жизни один... Не знаю, как это сказать... Очевидно, он должен присоединить свою жизнь, отдать ее чему-то большему, чем он сам, чему-то вне себя, если не хочет в известные моменты сойти с ума от сознания бессилия и одиночества... от непреходящего ужаса, от дурноты при мысли, что он живет неизвестно зачем и умрет, тоже не зная зачем... что бродит по земле пустым призраком, нулем...

    Мне стало не по себе от этих мыслей, хотя они и не были похожи на ту книжную премудрость, которой я когда-то пытался ошеломить Бланку. Я чувствовал, что должен заговорить, должен разбить тишину, в которой мы завязли, эту неустойчивую тишину, в которой трепетало что-то невысказанное и плавало в теплом воздухе сарая, — что-то, чего я не осмеливался коснуться.

    Плещущий шорох на крыше был хорошо знаком: это ветер трепал листы толя. Гнетущий звук!

    Что ты болтаешь? Я умолк — я сразу узнал его: Душан стоял передо мной, стройный в своем черном свитере, и улыбался с необидным, грустным превосходством. Бедняга, завел себе новые иллюзии? Слюнтяй! А ту, которую ты так яростно защищал от меня, ты уже потерял? Оглянись! Она для тебя уже в прошлом. Чего же стоила твоя убежденность! Впрочем, что ж, на здоровье, если с новыми иллюзиями тебе легче будет тянуть эту утомительную канитель...

    Помню, я яростно воспротивился, но вновь почувствовал свое бессилие: его речи так легко покоряли меня. Оставь меня, Душан, не хочу тебя больше слушать, не могу. Думай, пожалуйста, что я примитив, животное, думай что угодно, но мною ты больше не овладеешь! Теперь я так чувствую, а для того, чтобы чувствовать так, я должен был упасть на самое дно, разбить себе лоб, и вся моя смешная напыщенность, ребяческая доверчивость, все обветшалые иллюзии — все это разлетелось при падении. Я как ограбленный гроб. Взвесил я свое столь важное «я» и ужаснулся. Да, в нем, возможно, заключено все, но именно потому оно непосильное бремя. Ты-то знаешь, ведь ты рухнул под ним. Да, это так. От него не избавишься. «Я» — слишком мало, смысл его не может быть в самом себе, и оно не спасется, даже если в страхе прильнет к другому «я». Получатся лишь две ничтожно малые величины; и сил у них до отчаяния мало...

    Я думал, это меня убьет. Но вот выкарабкался, кажется, хотя в душе моей будто воронка от снаряда... Не убеждай меня!

    Аромат чая... Душан вяло пожал плечами. «Почему ты хочешь избавиться от меня? Я никогда ничего тебе не навязывал, какой в этом смысл? Вообще все, в мире бессмысленно. Я и ушел из него потому, что понял это, — и потому, что не терплю непоследовательности. Что ты обо мне знаешь? И что, собственно, понял ты, дурачок? Смехотворная суетность! Сколько еще впереди у тебя таких катастроф и постижений? Не лги, в глубине души ты сам предугадываешь это... Что ж, пусть будут у тебя новые иллюзии. Если я тебя за что-то уважал, так именно за сомнения, они еще кое-как держат тебя на ногах. Не завидую тебе, трудно тебе придется в жизни, вечно ты будешь искать то, чего нельзя найти. Напрасный труд, и притом пожизненный: человек умирает раньше, чем успевает хоть что-то понять...»

    Ну и пусть, пусть!

    Я вздрогнул, очнулся — в висках кололо — и огляделся. Бланка молчала, может быть, она не слушала меня. Как ни странно, меня это не рассердило. Я подошел и стал у нее за спиной. Она не шевельнулась; она пристально глядела на свои руки.

    — Помнишь, нас загнала сюда гроза, — сказала она. — И я была счастлива здесь.

    — Не оглядывайся назад, — встревоженно прервал я.

    Что-то опасное близилось к нам, нависло в воздухе... Мне страшно захотелось предотвратить это. Надо уйти отсюда до наступления ночи!.. Мелихар, наверно, уже кроет меня почем зря. Трусливое нетерпение овладело мною. Я положил руки на плечи Бланки, она быстро оглянулась, словно я застиг ее за чем-то запретным. Отблески огня играли в ее волосах, на лице лежали пепельные тени.

    — Почему ты пришел сюда? — спросила она.

    Легкомысленно улыбнувшись, я ответил уклончиво:

    — Случайно! А может, и не случайно. Разве ты забыла, что когда-то мы уговорились встретиться тут, если потеряем друг друга...

    Она медленно и задумчиво покачала головой:

    — Не забыла. Только тогда мы имели в виду другое.

    Я отвел глаза и убрал руки. Потому что даже из этой простой фразы, высказанной спокойно, без всякого выражения, мне стало ясно, что она сама поняла все. Говорить? Лгать? Нет! Мне хотелось плакать. Смеяться над этой тягостной пародией на встречу, над карикатурой того, что в фильме называют «хэппи энд». Но я справился с собой. Вот ты дождался, ты с ней, можешь прикоснуться к ней, впервые после всех этих пустых недель и месяцев, это она, и она здесь, настоящая, живая, ты смотришь на нее вблизи и слышишь ее дыхание, это та женщина, что вырвала тебя из блаженной мальчишеской безмятежности, пробудила в тебе сильнейшее чувство, на какое ты способен, в ней твоя уверенность в жизни, она твоя единственная точка опоры во вселенной, держись за нее, это та девушка, с которой ты страшно давно, затаив дыхание, пытался заговорить в рабочем поезде, которую ты потом так безумно старался привязать к себе, по которой тосковал, как голодный пес... И вот ты глядишь на нее, и все в тебе мертво, потому что ты уже не любишь ее и знаешь это, потому что ты — равнина, исхлестанная ветрами, и живут, в тебе сострадание, да жалобное бессилие, да тупая тоска по тому, что было и чего уже нет, что звучало, но уже не звучит, что рассыпалось прахом в одну ночь. Возьми ее, если можешь. Нет, ты не можешь, и знаешь это! Упрекать? Кого? Смириться? Искать ее снова? Где? Как? Как это делается? Не знаю. Ничего больше не знаю....

    — Ты права, — сказал я и встал. — Пойдем?

    Я помог Бланке надеть пальто, потом тщательно залил остатками чая огонь — Гефест всегда настойчиво напоминал нам об этом, и я сделал это, даже зная, что мы уже никогда не вернемся сюда.

    Надевая пальто, я заметил, что по дороге к двери Бланка взяла со стола вазочку и спрятала ее. Никогда потом мы не упоминали друг другу об этом.

    Она ждала меня у двери — плоская тень с бледным пятном лица; я ощупью нашел ее руку.

    — Мы хоть остались живы, — сказал я невесело. — Придется удовольствоваться хотя бы этим.

    Я поднял воротник, глубоко вздохнул и быстро открыл дверь. Мы вышли в колышущуюся темноту...

    Послесловие

    Сорок четвертый год — пять лет оккупации, пять лет «протектората Богемия и Моравия». Здесь тихо — сюда доходят только отдаленные отзвуки войны, здесь работают: тотальная мобилизация, рабочий день 12—14 часов. Под запретом вся общественная и культурная жизнь, запрещены чешские партии, профсоюзы, закрыты высшие учебные заведения, театры, жесточайшие кары грозят за любое проявление любого протеста. Для того чтобы люди работали, им выдают скудные пайки и регулярно терроризируют арестами.

    Но, подчинясь всему, можно с грехом пополам выжить, переждать страшное время, дождаться освобождения. Так рассуждают очень многие — благоразумные.

    «...Здесь не стреляют, здесь только ждут...» — с горечью говорит Гонза.

    «Хромой Орфей» — роман о жестоких буднях протектората, о бесчеловечности и скудности тех дней, когда под тяжким бременем оккупации деформировалось и уродовалось все — даже самое интимное и личное.

    Это книга о лично пережитом, потому она и дает такое ощутимое и реальное представление об атмосфере того времени, о вечно сопутствующем людям желании выспаться, наесться досыта, а главное, постоянном гнетущем чувстве бесправия, подневольности, униженности человеческого достоинства. И даже эта обостренная чувствительность к погоде — так бывает у невыспавшегося, голодного и плохо одетого человека, — эти ветер, и дождь, и промозглая сырость или тяжкий зной, которые встречают героев на пустынных улицах, усиливая ощущение бездомности, бесприютности. Или утренние поезда, везущие людей на заводы, — такие негостеприимные, обшарпанные... В статье, сопровождающей чешское издание романа, не случайно он назван «самой личной, интимной книгой» и в то же время «объективным свидетельством о духовном и нравственном климате протектората, о позиции большинства народа в оккупационной действительности».

    Главные герои книги — юноши 24-го года рождения — сверстники Яна Отченашека, и мир, предстающий перед нами со страниц романа, мы видим их глазами. И потому в той же статье говорится, что писатель написал роман «о созревании своего поколения в растлевающей атмосфере протектората».

    Обстановка в городе и на заводе, где рабочая среда не впускает в себя «тотальный сброд», тотальников, относится к ним с презрением и отчужденностью (только в самом конце книги Гонзе более или менее удается сблизиться с Мелихаром, и, может быть, со временем его допустят до настоящего Сопротивления…). Сопротивление тоже мы видим со стороны — так, как его видели эти парни и девушки, — кем-то совершенные акты саботажа, чьи-то аресты… Сопротивление существует где-то за сценой, оно безыменно. Кем был и за что был схвачен балагур Пишкот, чей пистолет был в общем-то побудительной причиной создания «Орфея» и его единственным боевым оружием? Кем был Мелихар, почему он должен был уйти в подполье?

    Этого не знают герои и об этом не говорит нам автор, потому что задача его не показ борьбы лучших представителей чешского народа с фашистскими оккупантами, не показ Сопротивления, а формирование личностей вот этих подсобных рабочих, тотальников с гимназическими аттестатами в карманах.

    Этим юношам и девушкам, детям добропорядочных граждан — служащих, ремесленников, интеллигентов, воспитанникам буржуазной гимназии, может быть, труднее, чем кому бы то ни было другому, найти путь к борьбе. Разочарование, обида на отцов, без борьбы проигравших свою демократию и безропотно подчинившихся оккупантам, путаница от беспорядочных знаний, разобщенность, индивидуализм...

    Они могут опереться только на свой личный опыт, на свои смутные представления о месте человека на земле, о чести, достоинстве. Все они восстают против философии «благоразумия», дескать, «стенку лбом не прошибешь», которую исповедуют их родители, и вообще против того мира взрослых, среди которых они живут.

    Но хотя намерения у них честны и мужественны, борьба «Орфея» была в достаточной мере наивна и беспомощна. Однако писатель подчеркивает, сколь она была важна для героев, для осознания ими своей моральной и гражданской ответственности, для сохранения уважения к себе, для освобождения от унизительного чувства рабства. Она явилась и проверкой моральной ценности героев — робкий толстяк Бацилла возвращается под крыло к своей мамуле, а Павел, Гонза и Войта уже не могут отказаться от борьбы. И потому, хотя распадается «Орфей», гибнет Павел, пытаясь на свой страх и риск подорвать эшелон с боеприпасами, хотя Гонза и Войта переживают глубокое разочарование в личной жизни, финал книги оптимистичен, и Войта и Гонза выйдут из оккупации с чистой совестью.

    Роман «Хромой Орфей» — выдающееся произведение современной чешской прозы, он был высоко оценен в Чехословакии — удостоен Государственной премии за 1964 год.

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   34.  35.  36.  37.  38.  39.





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.