VII - Хромой Орфей - Я. Отченашек - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   27.  28.  29.  30.  31.  32.  33.  34.  35.  36.  37. > 

    VII

    Маленькая ампула из тонкого стекла, — достаточно только сжать руку, чтобы ее раздавить. Простое движение, Душан уже упражнялся в нем... Вот так! Раздобыть ампулку было куда труднее и стоило кучу денег! Он давно носит при себе эту крохотную, пустяковую с виду штучку.

    Он посмотрел ее на свет.

    — Душан, ты дома? — послышался голос матери.

    — Да, мама, — тотчас отозвался он. — Тебе нужно что-нибудь? Нет, слава богу, ей ничего не нужно, шаги за дверью стихли, у Душана отлегло от сердца. Она ничего не подозревает. Никто ничего не подозревает.

    Он лежал навзничь на своей кушетке и держал ампулу в руке. Стекло было гладкое и неприятно теплое. Не шевелиться! Всему на свете надо научиться. В том числе неподвижности и умению угаснуть. Светлый круг от лампы заливал широкую пустыню потолка, но не попадал на лицо Душана, оно было освещено лишь желтым светом абажура. Пятно такое знакомое. Душан не сводит с него взгляда. На что оно похоже? На собачью голову, на облачко, на что угодно! Когда яд подействует, это пятно начнет расплываться, бурые потоки или красноватый дым закроют его, потом что-то вздрогнет в теле, наконец, нежно заплещет — не отсюда ли легенда о погружении в Лету? — возникнет ощущение постоянства и вместе с тем перемены, конечная реальность и холод — иной, не тот, что был знаком прежде, холод вещей, земли, трав, воздуха и времен года; краски, звуки и запахи потускнеют, и вот уже полный покой, без тягостных огорчений и скорби, холод металла в жилах, забвение иное, чем во сне, полное отсутствие ощущений — абсолютное. Все это уже знакомо ему, сколько раз он все это уже перечувствовал?

    Одно лишь движение... Вот так! На столе стоит пустая чашка с чаинками на дне, где-то в глубине квартиры устало звучит рояль, вальс A-dur Брамса сочится сквозь стены. Душану ясно, кто играет, и он бессильно стискивает зубы. Небрежно хлопает дверь: явился братец Душана — он узнает его по топоту солдатских сапог и развязному насвистыванию. Сейчас ворвется в кухню и сожрет все, что подвернется под руку. Этот не пропадет. Скотина!

    Как добиться внутреннего покоя?

    Запыленное полотно Маржака, книги, напористый ветер, от которого вздрагивают рамы. Легкий аромат чая единоборствует с запахом нафталина и затхлости... Рена! Только что она была здесь, сидела, как всегда, прямо, полоска света двигалась по ее сомкнутым коленям. Душана чем-то раздражала ее манера брать и подносить ко рту чашку чая, наверное, своей сдержанностью и неторопливостью, но не хотелось говорить ей об этом. Почему?

    Рояль забушевал и смолк, хлопнула крышка, в столовой большие дедовские часы мелодично пробили девять. С детства этот звук был противен Душану. Сейчас Полоний встанет и пойдет в ванную полоскать зубы: гигиена — конек совершенного человека, совершенный человек любит изрекать краткие сентенции на этот счет. Почистить зубы он не преминет, даже если на город будут падать бомбы или архангел Гавриил протрубит конец света.

    Чего она ждала? Вечно она от него чего-то ждет, эта шальная Рена. Ее беда, что именно он встретился ей на пути. Почему именно я? Чувство? Слова? Наслаждение? Нет, нет, теперь он уже запретил себе все это, в последнее время сумел, хоть и не без труда, овладеть собой и знал, что Рена не будет настаивать. Он знает ее, у нее есть такт. Душан подозревает, что она каким-то шестым чувством угадала в нем это, что она поняла. Ее египетские глаза сегодня глядели на него с невыразимой мольбой, были полны печали. Душан безмерно страдал от этого и разжигал в себе озлобление. Эти глаза тоже одно из мучительных препятствий, не более трудное, чем другие: чем ночь, аромат чая, мать, или тихий мир книг, или мелкие радости жизни, которые нужно отбросить, стряхнуть с себя, если хочешь, чтоб пришел твой час. Рена чужая ему, да, да, чужая, ему чужда ее красота и отзывчивое тело, которое еще недавно волновало его. Но потом всегда наступало опустошение... Больше того, ему казалось, что в такие минуты он почти ненавидит Рену, потому что боится ее ужасающего терпения и воли, с какими она противопоставила преданность самки — она-то, конечно, уверяет себя, что это любовь! — тому неизбежному в нем, что уже созрело и только ждет своего часа. «Рена, тебе пора!» Она заколебалась сегодня впервые. Может, в этом неожиданном колебании есть скрытый смысл, подумал он. Но потом она повиновалась, как всегда, без возражений, коснулась губами его холодных губ. Довольно! Ему не жалко ее, нет, не жалко! И все-таки в темноте парадного ему вдруг захотелось поскорей убежать от нее, чтобы не расчувствоваться и не удержать ее.

    — Будь здорова, Рена.

    — Ты — тоже, Душан.

    — Ничего не забыла наверху?

    — Нет. Я еще приду.

    Он услышал ее удаляющиеся шаги на мокрой улице и вздрогнул от холода.

    Один! Наконец-то! Что еще? Сосредоточиться, вызвать это знакомое приятное безразличие к себе, ко всему вокруг и проглотить... Где ты, мой час? Дни, недели, месяцы. Душан задыхался от презрения к самому себе, он и подумать не мог о жалкой сцене с тем человеком — каким-то Гонзой — на мокрой улице! Позер! Он читал это в чужих глазах. К чему, собственно, вся эта демонстрация, дневник, ах, пингвины, я завидую вам, вы с такой солидной уверенностью вступаете на льдину. Сегодня! За письменным столом он нацарапал письмо, всего несколько пустых фраз, вложил его в конверт. Мелочность, видимо, свойственна человеку до последней минуты жизни.

    Он допил остатки холодного чая, погасил свет и поднял штору затемнения. На улице лежала девственная ночь, без луны и звезд, он уставился во тьму, угадывал внизу город, дома, где спят люди, и вдруг снова знакомое и упоительное отчуждение от всего. Так бывает, когда снимаешь привычно искажающие очки и начинаешь видеть все иначе, по-новому, чудовищно отчетливо, и совсем не глазами, а чем-то другим, и все представляется иным и лишенным смысла, предстает в обнаженной нелепости мира — смотри! Люди навалили камень и кирпич, склеили их потом, наделали себе прямоугольных нор, назвали их квартирами и в них живут и дышат, совокупляются и спят, пока не заснут последним сном и их не вынесут из этих квартир и не зароют в землю. Город. Много ли нужно — быть может, всего-навсего нажать на какой-нибудь рычаг, — чтобы эти термитовые постройки рассыпались на части. У них нет будущего. И я среди них. Не хочу. Не могу. Не буду. С тех пор как живу, всегда чувствовал отвращение при взгляде на бессмысленный человеческий муравейник... Да замолчи ты!

    Он опустил штору, нащупал выключатель, повалился навзничь на кушетку и замер, уставившись в потолок. Вот таким его найдут. Ампула пока цела и в ней — это. Пройдет секунда, доля секунды — сейчас, сейчас, — надо только перехитрить себя, это должно прийти, как удар молнии, как электрический разряд, единым, пусть даже случайным импульсом. Сегодня, сегодня! — кричало в нем. — Хочу сегодня, ведь все уже решено, давно решено, он уже не может дальше, завтра не должно быть, он ненавидит это завтра, остановить, остановить мысли, чувства, оборвать связи — сейчас и он победит, всему будет конец, наступит ничто, славное, торжествующее ничто после короткой агонии. Ничто! Может, напиться? Нет!

    И вдруг он почувствовал, что это приближается, почувствовал почти физически. Близится! Он с трудом удержался от вскрика. Сегодня стало уже уверенностью, и в той особой до сих пор неведомой уверенности был еще непознанный ужас. Как все это ощутимо, он и не думал! Сегодня это застало его врасплох, душу заполняла скорбь, давила как камень... Из-за чего же скорбеть? Из-за того, что угаснет один жалкий огонек в опустошенной вселенной, блуждающий огонек, который сам страдает оттого, что светит? Но на душе была неизведанная жалость, она вызывала слезы на глазах, теснила грудь, грызла со всех сторон... Может, это страх? Да, но другой. Конкретный, отчаянно физический, звериный.

    Душан вскочил с кушетки и схватился за голову. Что это? И тут он понял, что стоит, пошатываясь, на ковре, не в силах сдержать дробный стук зубов. Мелодичный бой часов немного привел его в себя. Он увидел свет, чашку чаю, книги, сотни книг и письмо на столе, услышал свист ветра... Ну, возьми же себя в руки, трус, мерзкий позер, ненавижу тебя!.. Он с удивлением обнаружил, что стоит в узкой нише между массивными книжными шкафами, в давнем укромном уголке, куда прятался еще в детские годы, стоит, прижавшись спиной к стене, словно скрываясь от кого-то, и вздрагивает всем телом. «Душан! — слышится ему голос матери, она нежно зовет его из туманной дали. — Где ты спрятался, шалун?» Вокруг вода, какая-то горечь — между тем воют сирены, вероятно, не всамделишные, быть может, ему это только кажется.

    «Душан!» Что ей нужно? Душан всхлипывает, но не двигается с места, он не выйдет из убежища, он не выйдет на свет своего сегодня, пальцы его шарят по дубовой стене шкафа, он не сводит глаз с опустевшей кушетки — там, в ямке, оставшейся после его тела, лежит маленькая стеклянная ампула и ждет, терпеливо ждет. Эта крохотная вещичка — его сегодня и его навсегда, страшное навсегда — приветливо поблескивает, растет, пялится: «Душан, покажись, папа сердится!..» — она увеличивается на глазах... а рядом с ней лежит он сам, неподвижный, вытянувшийся, в черном свитере. Да, это его нос, уши, волосы, у него приоткрыт рот и щеки белы как снег... Он победил! Наконец-то!

    Он приложил руки к глазам. И вдруг почувствовал, что надо бежать от смерти, бежать от самого себя, если не хочет сойти с ума, что ему еще нужно увидеть человеческое лицо и услышать человеческий голос, коснуться руки, неважно чьей. Непреодолимое желание овладело им. А что, если разбудить мать, сестру или обоих Полониев? Все в нем запротестовало, когда он представил себе солидное, невозмутимое лицо отца, его убийственно банальные фразы: «Ты взрослый человек, Душан, перед тобой будущее, семья, время сейчас трудное, у тебя же есть обязанности перед обществом, ты ведешь неправильный образ жизни». Ни за что! Лучше найти незнакомого, с кем он, Душан, ничем не связан, какое-нибудь лицо в ночи, только от такого человека, быть может, он услышит освобождающее, еще не услышанное слово, вероятно, он уже ждет, чтобы сказать ему нечто необыкновенное, спасительное...

    На ходу он схватил со стола письмо, не раздумывая, сунул его в карман пальто. Зачем посылать Гонзе это письмо? Ведь он уже совсем неинтересен Душану, он никогда не поймет, почему это письмо послано именно ему...

    Стук двери разнесся по лестнице богатого доходного дома, треть которого Душан со временем унаследовал бы от родителей. Ночь встретила его сырым ветром, но принесла облегчение.

    Он постоял у ворот, чтобы привыкнуть к темноте.

    И вдруг вздрогнул. Человек, неясные контуры которого виднелись на противоположной стороне улицы, узнал его и направился к нему.

    — Душан! — услышал он в шуме ветра.

    Этот голос привел его в бешенство.

    — Что тебе надо здесь, Рена? Когда ты перестанешь сторожить меня? Почему не ушла домой? Такой холод!

    — Я не могла, мне надо с тобой поговорить... Надо...

    Душан с усилием сдержался, чтобы грубо не оттолкнуть ее. Нет, он ничего не хочет слышать! Неужели придется унизить ее, прогнать как собаку?

    — Уйди от меня, — сказал он жалобно. — Прошу тебя... Почему у тебя нет хоть капли уважения ко мне?.. Неужели ты еще не понимаешь... я не могу!

    Последние слова он уже выкрикнул. Не оглядываясь, он пошел прочь по пустой улице; ветер развевал его плащ. Потом он пустился бежать, завернул за угол, но не замедлил бега. Наконец втиснулся в пустую нишу и, прерывисто дыша, стал слушать, как шумит дождь.

    Куда он идет? Сам не знает! Он идет вперед и вперед среди отвесных черных стен и полуоткрытым ртом глотает скользкую тьму, он полон ею, он подобен мешку противной теплой тьмы. Мимо с ревом проносится автомобиль, проходит человек в пальто с поднятым воротником; подковки стучат по камням, кругом высятся брандмауэры громадных домов, где спят люди. Ветер шевелит его волосы. Слабо освещенный трамвай тащится вверх по улице, и визг его колес проникает до мозга костей. Холодно. Х-х-холодно! Душан сует озябшие руки в карманы. Заходит в какое-то кафе, в прохладном полумраке слышится стук бильярдных шаров, несколько человек, похожих на утопленников, склонили позеленевшие лица над шахматными досками. «Мы уже закрываем, — говорит официант в потертом фраке, — извините!»

    Коридор вокзала с затхлым запахом одежды и усталости, в синеватых потемках, разинув рты, храпят солдаты, подложив ранцы под голову — им все безразлично, шум, свистки. Душан проталкивался в массе людей, спотыкаясь о чемоданы и мешки. «Куда так торопишься, парень?» — ворчит кто-то небритый. Душану на секунду стало жаль ребенка, который спал, уронив голову на плечо матери; он прошел мимо группы офицеров; на перроне раскачивался фонарь, металлический голос в репродукторе дробился неразборчивым эхом под лепными сводами вокзала. Куда они едут? Поехать с ними? Душан остановился в конце раздраженной очереди к кассе и так же бездумно отошел, выпил у киоска стаканчик приторного напитка, от которого стало холодно в желудке, скользнул взглядом по призрачным лицам.

    С кем заговорить? К кому обратиться? Извините, сегодня ночью... Говорите же! Скажите что-нибудь! Нет, вокруг чужие, далекие, придавленные усталостью люди, и он тоже безмолвен. И вот он снова на улице, он плывет вперед в гнетущей захлебывающейся тьме, спотыкается о гнилые балки на набережной. Кажется, воют сирены? Нет, не воют, стоит влажная тишина, и лишь монотонно шумит поток времени. Душан наобум чиркает спичкой, сжигает их одну за другой — весь коробок, бездумно глядя, как ветер гасит крохотное пламя. Дальше, Дальше! И Душан уже на площадке ночного трамвая, зажатый в куче тел, держится за металлические поручни, и у него мерзнут пальцы, и вот он опять идет, возвращается куда-то, опять идет.

    Бам-м, бам-м! Он поднимает глаза.

    Бой часов на башне рассекает воздух.

    Заурядная улица с обшарпанными домами, обсаженная акациями, — он узнал ее, вспомнил: по ней он часто, еще гимназистом, возвращался ночью домой; из одной ниши его всегда окликала шепотом проститутка. Он знал ее голос, и, хотя никогда не видел ее лица, она казалась ему знакомой. Душан всегда испытывал к ней отвращение и вместе с тем жалость, но ни разу не замедлил шага. И все же, вспоминая об этом, он не мог не признаться себе, что ходил этим путем именно ради постыдного возбуждения, которое вызывал в теле созревающего подростка ее голос. Да, это здесь, несомненно здесь, вот эта акация, эта ниша. Душан замедлил шаг. Нет, зрение его не обманывает — она стоит там и сейчас. Тот же контур фигуры и бледное пятно лица — вещь, забытая на улице. Это было безумно и вместе с тем страшно логично: круг замыкается!

    Душан был ошеломлен. Потом с немым изумлением он понял: нашел! Словно вспышка магния озарила все. Беги же! Нет, и тысячу раз нет! В нем трепетала боязливая надежда: это она! Она ждала его тут все эти изнурительные, тщетно потраченные годы. Пенелопа в нише ворот, стоящая тут и в ливень и в мороз в этом жестоком и абсурдном мире... Он ее, наконец, нашел и теперь полон благодарности судьбе, пославшей ему эту встречу. Он не колеблется, когда его окликает знакомый хрипловатый голос, и идет на него, идет за ним...

    ...поднимается по лестнице, болотный блуждающий огонек бежит перед ними, вокруг подозрительный полумрак, мерзкие запахи лезут в нос, вызывая тошноту. И вот они пришли.

    — Раздевайся, — говорит за его спиной простуженный голос. — Не побрезгуй мною.

    Плита, облупленный умывальник, старый комплект «Пражанки», швейная машина. С дивана соскочила, даже не заворчав, толстая собачонка с седыми усами — безобразная помесь разных пород, — свернулась в клубок на полу и понимающе посмотрела на гостя, видно было, что она привыкла ко всему и вопреки собачьей натуре не станет защищать хозяйку от посягательств незнакомого пришельца.

    — Ты красивый мальчик, — сказала женщина.

    Душан пришел в себя, ощутив прикосновение ее руки к волосам, и огляделся. Он увидел ее лицо — лицо одной из тех ветеранок проституции, которые всегда ужасали его своим жалким видом, — постаревшее лицо, превращенное бесконечной вереницей ночей в унылую маску. Толстый слой пудры усиливал впечатление убожества. Но, больше чем от самой женщины, Душан содрогнулся от собственной брезгливости, которая стала подниматься в нем. Он не смог ни подавить эту брезгливость, ни скрыть ее и только опустил глаза.

    Женщина поняла.

    — Воротите нос, молодой человек? — это было сказано без тени жалости к себе, с жестким вызовом человека, привыкшего к унижениям. — Как хочешь, чистюля, — прохрипела она, и в голосе ее прозвучали угрожающие нотки. — Но если ты пришел сюда только для потехи, так проваливай поскорей. Мне тоже жрать надо.

    Душан не возмутился, он понял ее, сунул руку в карман, вынул десять марок и подал женщине. Собака на полу внимательно следила за ним покорными глазами. Женщина слегка заколебалась — Душан понял, что она не ожидала такой щедрости, — и взяла деньги молча, с некоторой подозрительностью, которую ей привила ночная улица. Она сняла поношенное пальтишко и села с ним рядом. Уголком глаз он заметил под измятой юбкой толстую, уже бесформенную ногу в дешевом чулке. Это было настолько отталкивающее зрелище, что Душан стиснул зубы и, с трудом преодолевая брезгливость, заставил себя снова взглянуть ей в лицо. Блеклые глаза смотрели на него с нескрываемым удивлением и ожиданием. Она вдруг показалась ему не такой отталкивающей, он увидел в ней что-то материнское. Под грубыми чертами лица чувствовалась простота и добродушие женщины из низов, примирившейся со своей участью. И когда она снова погладила его по голове — видимо, ей нравились его мягкие волосы, — у него уже не осталось прежней брезгливости.

    — Ты не хочешь?

    Он молчал, она поняла это по-своему.

    — Что, не понравилась? У тебя своей-то девушки нет?

    Он на секунду заколебался, потом решительно покачал головой.

    — Чудной ты какой-то! Боишься, что ли? Такой красавчик, да с тобой пойдет любая, бабы должны к тебе липнуть. На кого-то ты похож! Нет у тебя брата в Кралупах? Нету? Совсем чужие люди иногда бывают страшно похожи...

    Душан заметил седину у нее на висках. С нараставшей тревогой, опершись локтями в колени и подперев руками голову, он слушал ее болтовню. Встать и уйти, встать и уйти! Что интересного может сказать ему это обиженное жизнью существо из самых низов человечества? Что ему здесь нужно? Зачем он пришел сюда? У Душана голова шла кругом, безмерное отвращение охватило его... Что сказать ей? Ничего, ничего! Он не имеет на это права. Он должен молчать!

    — Немой ты, что ли? Вроде лунатика! С тобой страшно. Зачем ты пришел ко мне?

    — Я искал тебя, — наконец откликнулся он. — Мне было холодно.

    — А ну тебя! — усмехнулась она. — Нечего насмехаться! У меня как раз затопить нечем. Можем только поговорить. Человеку скучно, когда не с кем поговорить. Знаешь, что я делаю, когда очень муторно на душе? Читаю. Понятное дело, не какую-нибудь там умную книгу — на это моей головы не хватает. Раньше я, бывало, вырезала романы из журналов — ты бы от них нос отворотил. Небось образованный, верно? Какие у тебя тонкие руки... как у акушера. Чем ты занимаешься?

    Душана ужаснула ее назойливая общительность, и он не сразу осмыслил ее вопрос.

    — На заводе... насаживаю какие-то колпачки на какие-то шланги. Восемьдесят штук в день.

    — Я тоже мобилизована — стираю белье в эсэсовском лазарете. Мало радости, скажу тебе, возиться в этой грязи. Ломит спину. Этим вот только прирабатываю, не хочу терять нескольких знакомых, которые ко мне еще ходят.

    Она взяла его озябшую руку и приложила к своей толстой расплывшейся ляжке. Душан не в силах был отдернуть руку.

    — Знаешь, мне уже давно никто не давал столько денег. Я непривычна брать ни за что... Поплюю-ка я на них на счастье. Так ты вправду ничего за них не хочешь? Я не набиваюсь, нет так нет. Но если ты брезгуешь, так это зря...

    Нестерпимо! Его отчаянный взгляд заставил ее замолчать.

    — Ты что?

    — Я не брезгую, — скривившись, выдавил он. — Я совсем не брезгую... Ты красивая...

    Она отодвинулась и коснулась ладонью его лба.

    — У тебя жар. Шел бы ты, парень, домой, что-то с тобой неладно...

    — Нет, ты ошибаешься... Домой я не могу! Мне нигде не было так хорошо, как у тебя, прошу тебя, дай мне побыть здесь еще немного.

    Душан прикрыл глаза, в его ладонь вливалось живое тепло ее тела, это было страшно и захватывающе... Он передвинул руку и ощутил под тканью мягкий живот, потом его лицо прижалось к большой, дряблой груди, пахнувшей пудрой и мылом; все это было жутко и бессмысленно, и вдруг его безотчетно потянуло с рыданием укрыться в этом чужом, изношенном теле, раствориться в нем, избавиться от мук сознания, скрыться от гнусности бытия...

    И он нашел все это.

    Лупоглазая собачонка, плита, облупленный умывальник и швейная машина... Множество теней во всех углах. Душан пошевелился. Где же он? Сознание зыбится, как водная гладь под ветром, кто-то рядом говорит, покашливает, спрашивает, как его зовут... Но слова уже не долетают до Душана, уже, слава богу, не относятся к нему, он может не слушать их, круг замкнулся, осталось лишь сознание чего-то неотвратимого, сознание своего сегодня, уверенность, которая уже не так страшна и трагична. Душан чувствует, что не вынес бы больше прикосновения руки, что нужно встать и уйти. Он уже вне всего этого — такого удивительного и прекрасного, он вне этой гнетущей полутьмы и ее запахов, вне всяких человеческих связей. Ах, наконец-то!

    — Очень ты чудной, — слышит он из милосердной дали. — Ты же не хотел, не говори. О чем с тобой разговаривать?

    С мучительным нетерпением он подождал, пока она накинула поношенное пальто и влезла в стоптанные туфли. У него не было ни злости на нее, ни отвращения, ни сочувствия — ничего. Уходя, он заметил, что приученная собачонка опять вспрыгнула на диван и свернулась в клубок. Но это не показалось Душану смешным.

    В зыбкой темноте, на фоне ворот, резко проступал контур акации. Душан не заметил, что женщина протянула ему руку. Но по какому-то смутному побуждению пошарил в карманах, нашел несколько кредиток и монет, молча отдал их и убежал от ее благодарности.

    И вот он снова один. Подняв воротник, он торопливо идет домой. В душе совсем пусто, лот коснулся дна. Ноги идут сами, несут его, и остался только покой — восхитительный, холодный, равнодушный покой, в котором тонет все, что еще недавно мучило, все отвратное и смятенное. Покой подобен морозному сиянию, прозрению, все кажется легким и достижимым. Сегодня и навсегда — наверняка раз и навсегда! Покой! Наконец-то он дождался его! Собственное «я» словно сжималось и таяло, превращаясь в ничто, и это было изумительное ощущение. Исчезали жалость и страх, все было уже совсем не болезненно. Так, так! Ему уже давно было знакомо это сладостное безразличие ко всему сущему, эта нирвана, когда нет терзающих мыслей, которые словно копошатся в тумане, нет отношения к людям и потому нет сомнений. Душан культивировал в себе это состояние, учился вызывать его, как учатся мальчишки задерживать дыхание, потому что, погрузившись в него, оставался наедине с собой, замкнутый в кругу своих фантомов и, несмотря на это или именно поэтому, замечательно раскрепощенный от материального мира. Это было такое облегчение! Наконец-то он снова впал в такое состояние и, нематериально легкий, плыл в нем по мокрой улице, храня в остатках сознания лишь один властный императив: сохранить в себе это чувство, всеми силами удержать его и совершить единственный остающийся ему поступок. Это было как водолазный колокол, условие свершения, трут, который дает искры. Душан сунул руки в карманы. На углу он на ощупь нашел знакомый почтовый ящик, не колеблясь, бросил в него письмо и услышал, как конверт стукнулся о железное дно.

    Подойдя к дому, он оглянулся.

    Никого. Пусто.

    На цыпочках, затаив дыхание он прокрался в переднюю — пахнуло знакомым запахом нафталина. Душану казалось, он слышит ровное дыхание спящих, мелодично пробили дедовские стоячие часы.

    Сквозь застекленную дверь его комнаты виднелся свет — убегая из дому, он забыл выключить лампу. Вот его прибежище, его раковина — этот конус света, обособленный во всепоглощающей тьме; свет тут удивительно консервирован.

    Он аккуратно закрыл за собой дверь и повернул в замке ключ. Снял ботинки, и мягкий ковер заглушил его шаги. Движения его были медленны и осторожны, как у человека, который несет поднос с хрупким стеклом.

    Огляделся. Ампула здесь! Она ждала, но уже не пугала. Она приветствовала его.

    Он заглянул на дно пустой чашки, понюхал ее и осторожно поставил обратно на блюдце. Допивать было уже нечего. Душан прошелся от книжного шкафа до занавешенного окна, потрогал кресла, абажур, полированную крышку радио, провел ногтем по кожаным корешкам книг и продолжал ходить по комнате, словно ища чего-то.

    Он остановился у письменного стола. Маленьким ключиком отпер нижний ящик и вытащил мягкий сверток, просмотрел его, поднес поближе к свету и рывком развернул флажки. Шарик нафталина выпал и покатился к окну. Флажки! Душан разложил их на креслах — цвета, полосы, звезды. Последним флажком он покрыл низкий табурет и, удовлетворенный, посмотрел на это украшение.

    Почему воют сирены? Он замер, прислушался... И снова... Нет, это в голове... И снова!

    Он лег навзничь, сжимая в руке хрупкую ампулу, согретую его ладонью, и, сосредоточив все свое терпение, стал ждать. Пятно на потолке — прямо над головой. Душан не сводил с него глаз. Да, оно похоже на голову пса, теперь это уже ясно... «Душан!» — услышал он чей-то крик, но не узнал чей. Скоро пятно начнет постепенно расплываться, бледнеть, затягиваться седоватым дымом, и тишину нарушит плеск воды... «Душан!» Нет, ничего не слышать! Еще нет, это еще не началось, еще нет, спокойно, не двигаться! Высокий, мучительно дисгармонический звук близится, нарастает... Пора!

    Это было удивительно легко и пришло как-то само собой: властный импульс пронизал его тело, нашел свой миг, свою случайную щелочку — и...

    Изо всей силы Душан сдавил зубами ампулу...

    — Да, мы услышали крик, — говорил человек с мягким, чуть женственным ртом, сидевший на другом конце овального стола. — Это было ужасно... Вы не можете себе представить, как это было ужасно!

    Это он и есть, думал Гонза, слушая душераздирающий рассказ Полония. Отец Душана принял его с учтивым недоумением в столовой из черного дуба, в квартире, еще не выветрился не поддающийся определению запах; хозяин поставил на толстую скатерть рюмку анисового ликера, но Гонза решил не притрагиваться к ней.

    — Его обманули, молодой человек, в ампуле был не цианистый калий, а что-то другое, что действует гораздо медленнее... Я не специалист, названия не запомнил. Мы вызвали врача, но было поздно... Он умер в страшных мучениях... и не хотел умирать, клянусь вам... Звал мать...

    Он говорил все это почти с удовлетворением, словно этот ужасный исход доказывал его, отца, правоту.

    — Вы не можете себе представить... я буквально дрожу от страха за жену, ведь она еще не знает... Его увезли утром. — И он жалобно всхлипнул.

    Гонза был подавлен. Не было причин сомневаться в том, что горе отца неподдельно, и все же даже оно не убавило солидности и не изменило респектабельной внешности, по которой Гонза сразу же узнал его. Седина на тщательно прилизанных висках походила на траурно поблескивающие ленты погребальных венков, изо рта чуть пахло зубной пастой.

    Старик всхлипывал, и порой казалось, что он едва замечает гостя.

    — Но зачем? — восклицал он снова и снова с каким-то требовательным упреком, и в голосе его были слезы. — Зачем? Зачем он так поступил, объясните мне! У него было все, что только можно желать, — талант, здоровье, будущность... Мне не в чем себя упрекать, хотя в последние годы между нами возникло известное отчуждение. Клянусь вам, у меня были по отношению к нему самые лучшие намерения, ведь он моя плоть и кровь... Почему же? Я не знаю вас, молодой человек, никогда не видел вас здесь, но если он написал вам это письмо, значит вы были его близким другом...

    Что сказать ему? Ведь он не поймет, да я и сам не понимаю. Да, Душан был прав — этот человек ничего не может понять. Лучше бы он молчал! Гонзой овладели отвращение и мучительная неловкость. И зачем я сюда пришел!

    Мелодичный бой стоячих часов вывел его из раздумья.

    — Не знаю, — сказал он сквозь зубы. — Не разобрался я в нем.

    — Вот видите! — оживился Полоний и снова открыл шлюзы слезливому красноречию: — И я тоже. А ведь я родной отец! Клянусь вам, молодой человек, я изо всех сил старался понять его! Сколько я его наставлял! Ребенком он был вполне нормален, уверяю вас. С его способностями он мог бы многого достичь! Война не продлится вечно, и тогда... вы меня понимаете. Я старался подготовить его к будущему, ведь он из хорошей семьи, вы, наверно, знаете, что один из его предков был другом самого Ригера, все это, — он сделал широкий жест, — могло ему принадлежать!.. А он... Такой способный, такой даровитый... Я бы мог показать вам его дипломы, которые он еще подростком получал на легкоатлетических соревнованиях... Весь мир мог быть у его ног! Я им слишком гордился и, видно, наказан за это... Я верил в него больше, чем в самого себя, а жена, бедняжка, в нем просто души не чаяла... Как он мог так с нами поступить, молодой человек... Нет, не понимаю... не понимаю! — Он всхлипывал, несколько театрально закрывая ладонью глаза. — Только в последнее время — пожалуй, с тех пор, как его послали на завод, — он отошел от меня. Замкнулся в себе не знаю почему. Что я ему сделал, боже мой? Что? Сколько я просил его, уговаривал, корил за то, что он живет неправильно, как чужой в собственной семье. Вероятно, эти несчастные книги довели его до этого, лишили рассудка. Я думал, от них будет только польза. Ведь искусство и философия должны украшать жизнь, делать человека лучше, совершеннее, ну, скажите... Впрочем, в книгах одно, а в жизни бывает совсем иначе, он и сам бы это понял, если бы... если бы...

    Подавленный, неспособный пробудить в себе хотя бы каплю жалости к этому человеку, Гонза слушал его причитания. С каждой фразой в нем нарастал протест, и Гонза не противился этому.

    — Не могу объяснить это иначе, как психическим расстройством. Никогда в нашей семье такого не бывало. Может быть, это была внезапная вспышка безумия, как вы думаете?

    Нет, нельзя уклоняться от прямого ответа, нельзя выкручиваться!

    — Вы ошибаетесь, — хриплым голосом прервал его Гонза и заерзал на стуле. — Он был вполне нормален.

    — Вы так думаете? Тогда почему же, скажите мне, почему же, о господи...

    Хватит! Гонза встал и взял со стула свою шляпу. Ему казалось, он задыхается. Презрительным взглядом он посмотрел на хозяина дома.

    — Оставьте! Что я думаю — неважно, а вы... А вы-то себе уж как-нибудь сумеете объяснить! Душан все знал наперед. Ведь вы Полоний, не так ли? Вы умоете руки, а он больше не проснется.

    Благообразное лицо хозяина дома вытянулось, глаза сузились. Он хорошо разыгрывал недоумение.

    — Вы пришли... оскорблять меня, молодой человек? — прошептали мягкие губы. — Меня! Неужели я виноват, я, который...

    — Да, вы! — с ненавистью воскликнул Гонза. — Вы и это ваше вонючее благоразумие. Вы тоже его убили, если уж хотите знать, вы и весь этот ваш мир! Мир благоразумных, рассудительных негодяев...

    Голос хозяина дома угрожающе изменился.

    — Прошу вас держать себя в рамках приличия!

    — И не подумаю! Вы все проворонили, ведь у вас на глазах заваривалась вся эта каша, а вы глазели с умным видом. Идите к черту, нечего корчить из себя невинного младенца. Теперь-то вы ждете, коньяк приготовили и флажки — размахивать ими, а потом снова все загадите своим благоразумием. Ну и ждите! Только без нас — эх вы, добродетельные, рассудительные, практичные папаши! Я ненавижу вас, как и он! Полоний!

    Что он кричит? Это рвалось из него, он захлебывался гневом и жалостью, и черта ли ему было в том, что он, может, не прав, что преувеличивает, что несправедлив — ведь Душан-то мертв и за него даже не отомстишь!

    Гонза умолк. Наступила изумленная тишина. Он упивался ошеломлением, написанным на этом столь уравновешенном прежде лице, потом резко повернулся и добровольно покинул поле боя. Что уж еще говорить?

    — Лжете! — услышал он, уже взявшись за ручку двери. Хозяин дома, дрожа и теряя самообладание, бежал за ним, он словно хотел заставить Гонзу взять обратно свои слова. — Вы лжете! — хрипел он, и лицо его наливалось кровью. — Вы такой же... один из тех же сбитых с толку, зарвавшихся юнцов, каким был и он...

    — Не беспокойтесь — таким, как вы, не был и никогда не буду!

    От этих ли слов замер на месте Полоний? Гонза ждал новой атаки, но дождался лишь нового приступа жалкого плача:

    — Но ведь я его... все-таки любил... Клянусь!

    Гонза рванул дверь, задерживая дыхание, без оглядки пробежал через пронафталиненную переднюю. Он хлопнул дверью этой ненавистной квартиры, словно поставил точку после одного из тяжелых эпизодов своей жизни, и скатился по сумрачной лестнице на свежий воздух. Ради бога, глоток воздуха! Скорей!

    Удалось? Нет. Что все это значит? Зачем в мою жизнь вошел этот непостижимый человек? Чтобы заразить и меня, вырвать с корнем из жизни, передать ту же опустошенность, какую носил в себе? Всей силой инстинкта самосохранения, истоков которого он даже не знал, Гонза восставал против призрака. Нет, нет, Душан!

    Только на другой день не без внутреннего трепета Гонза отважился вынуть из ящика дневник в охровом переплете и вступил на его страницы, как на арену, где у него нет никаких шансов. Слова, фразы, эпизоды врезались в мозг, воспринимались теперь иначе, чем когда он прочел их впервые, потому что за ними, зловеще осклабившись, стоял поступок. Чудовищный, уже совершенный. При свете тусклой лампочки Гонза вновь и вновь перечитывал дневник и стискивал зубы, содрогаясь от стыда и ужаса... Довольно! Нет, читай дальше! Надо, от этого зависит все. И Гонза тратил свои недолгие ночи на споры с мыслями, изложенными мелким, интеллигентным почерком; от этих мыслей веяло смертью, она уже была в них и слабо пахла чаем. Гонза жил как в бредовом сне, чувствуя, что слабеет от недостатка собственных аргументов, которые он мог бы противопоставить этому призыву, вламывающемуся в него и оголяющему его. Он как бы очутился под насосом, который выкачивает из него остатки сил. Не могу я больше, чего тебе надо? Куда тащишь? Хочешь, чтобы я убил себя, чтобы заглушил в себе этот вой, подавил эту мучительную дрожь, это постыдное головокружение, охватившее меня оттого, что чувство мое осквернено и разбито? Оставь меня, я не могу больше. Не могу! Не могу!

    Потом — после похорон прошла неделя, за цветком в окне сгущались сумерки — кто-то робко постучал в дверь. Гонза умывался, собираясь в ночную смену, он открыл дверь, обнаженный по пояс. И замер на пороге: из коридорного полумрака на него пристально глядели темные глаза.

    — Добрый вечер. Не знаю, помните ли вы меня...

    Он тотчас узнал ее — такие лица не забываются, — хотя видел всего несколько раз, случайно, и никогда с ней не разговаривал. Вспомнил, что зовут ее Рена. Она была спокойна, замкнута, и он удивился, что не нашел в ней ни отчаяния, ни скорби, только обычную сдержанность, в которой он всегда видел отсутствие интереса к кому-либо, кроме одного человека.

    Гонза смутился оттого, что он раздет и у него полотенце на шее, но Рена будто не заметила ни того, ни другого. Тихим голосом — он совсем не знал его — спросила, можно ли ей поговорить с ним наедине. Он кивнул и попросил ее подождать на улице — ему вовсе не хотелось, чтобы дед был свидетелем разговора.

    Одевшись, он выбежал к ней.

    Рена стояла у ворот, в воздухе крутились снежинки и ложились на ее блестящие черные волосы, связанные на затылке в строгий узел. Куда пойдем? Пренебрегая взглядами соседских сплетниц, Гонза взял девушку под руку и повел по улице, словно они были хорошие знакомые. Он молчал, ожидая, чтоб она заговорила сама, и поглядывал на ее профиль и гордую посадку головы. Нефертити, подумалось ему, и все в нем тоскливо сжалось: да, такое нечеловеческое самообладание, наверно, привилегия королев. Сбегая вниз по лестнице, он волновался, ожидал слез, слов, взрыва отчаяния, но ничего этого не было. Он даже вновь ощутил странное чувство, которое всегда испытывал в ее присутствии: словно она его не замечает. Что же тебе от меня нужно?

    — Я побеспокоила вас, — сказала Рена, глядя прямо перед собой. — Извините.

    — Ну, что вы!

    Гонза поймал себя на том, что произнес это деликатно пониженным голосом, каким говорят с близкими умершего, но тут же бог весть почему подумал, что такой общепринятый тон неуместен с Реной, и умолк. Странные мы «близкие» — нелюбимая любовница и случайный знакомый, два совершенно чужих человека на хмурой улице — и тень между нами...

    — Вы не дойдете со мной до трамвая? А то мне в ночную смену. Мне казалось, что я должна вас увидеть...

     — Право, вам не в чем извиняться, — прервал он. — Может, посидим где-нибудь? Тут неподалеку есть кафе...

    — Нет, спасибо, — просто отказалась она, по-прежнему глядя в пространство.

    — Поверьте, я с удовольствием провожу вас, только боюсь, что ничего важного вам не скажу. Я знал его, мы даже дружили немного... и когда это случилось... Но я никогда его не понимал. Вы, конечно, знали его лучше, чем я. И все же я верю, у вас потребность с кем-то поговорить о нем.

    Рена чуть заметно качнула головой и не замедлила шага.

    — Нет, — сказала она, — я не о том. Это ведь ни к чему.

    Сумерки уже стирали черты ее лица. С боковой улицы налетел ветер, чуть не сорвал шляпу с Гонзы. Пришлось придерживать ее рукой, чтоб не оказаться в смешном положении человека, гоняющегося за шляпой.

    Рена остановилась, заглянула ему в лицо.

    — Я только хотела спросить... не оставил ли он чего-нибудь... может, письмо... От него ничего не осталось?

    Гонзу захватило врасплох внезапно прорвавшееся в ее голосе горе. Он переступил с ноги на ногу, поежился от стужи. Что сказать ей? Дневник в охровом переплете и два письма... Первым побуждением Гонзы было отдать ей все это, но он тотчас подавил его: нет, нельзя ей этого читать. Это стало ему вдруг совершенно ясно, и он медленно покачал головой, стойко выдержав ее взгляд.

    — Нет, ничего, — тихо сказал он.

    Он услышал вздох разочарования и, боясь поддаться предательской жалости, ласково, но настойчиво взял Рену под руку и повел дальше. Остаток пути они не разговаривали, и у него опять возникло ощущение, что она его не замечает.

    Они остановились на перекрестке, около остановки. В сгустившихся сумерках лицо Рены различалось только как светлое пятно. Ветер кидался на них. Молчание легло между ними тяжелым камнем — по крайней мере так чувствовал он. Издали донеслось дребезжание трамвая, и Гонза сделал еще одну попытку:

    — Вы его очень любили?

    — Да. Очень.

    После этого он был способен только на банальные фразы.

    — Мне ужасно жаль вас, Рена. Вам сейчас, наверное, очень тяжело, да?

    Его слова, казалось, долетают к ней издалека, она почти не слушает их; потом она как бы очнулась, повернула к нему неясное в сумерках лицо и подала озябшую руку.

    — Да, — произнесла она упавшим голосом, но тотчас голос ее стал тверже. — Но теперь это уже не так страшно. Видите ли, я жду от него ребенка.

    Трамвай подкатил к остановке, скрип тормозов отдался в мозгу.

    Гонза смотрел, как маленькая прямая фигурка легко вскочила на подножку прицепа и исчезла среди пассажиров. Трамвай тронулся; Гонза встряхнулся, потер замерзшее лицо, глубоко вздохнул и пошел обратно. Шел он легко, словно в призрачном сне, словно плыл по безлюдной, будничной улице, не думая ни о чем.

    На лестнице он догнал мать. Она поднималась по ступенькам с неуклюжей кондукторской сумкой в одной руке и рыночной сеткой со скудными покупками в другой. Мать улыбнулась ему, как всегда, робкой улыбкой, от которой ему становилось неловко. Ему захотелось сказать ей что-нибудь, но он только обнял мать за плечи, не обращая внимания на ее удивление, и взял сумку у нее из рук.

    Шум взволнованных голосов на третьем этаже разъединил их. Соседки собрались около крана, в общем гомоне Гонза услышал причитания пани Кубатовой и по коротким, отрывистым фразам сразу понял, в чем дело. Итка. Исчезла из дому! Исчезла бесследно, не сказав ни слова, не оставив ни строчки! Вы слышали? Что же она наделала, несчастная? Пресвятая богородица! В такое-то время! «Ох, уж эти дети! — кудахтали соседки. — И куда она делась? Война ведь! Вам она ничего не говорила?» Гонза стиснул зубы и на все жалобные вопросы только отрицательно качал головой. Потом бегом поднялся по лестнице и захлопнул за собой дверь.

    На другой день вечером он бросил с моста — на том самом месте, где они часто стояли с Душаном, — дневник в охровом переплете. Перегнулся через перила, но так и не услышал всплеска. Теперь он избавился от дневника, но это не принесло ему особенного облегчения, потому что слова, наполнявшие дневник, засели в нем самом, и теперь он с мучительной ясностью сознавал, что исход борьбы еще не решен и не будет решен до конца его жизни. И однако, вернувшись домой и засветив лампочку над кухонным столом, он впервые за долгие недели решился вынуть тетрадку со своими записями, несколько раз перечитал последние смятенные фразы, продиктованные отчаянием, и они показались ему какими-то непонятными. Неужели это я писал? Дальше! Что остается добавить? Он закурил сигарету, набитую травкой от ревматизма, и карандаш забегал по бумаге...

    «...Я не знаю, что случилось и почему это так, но я рад, что она есть на свете, что существует. Та девушка на остановке... Нефертити... Нет, я не осмелюсь коснуться этого словами... но жизнь изумительна, неистребима, жизнь ведь больше, чем отдельный человек, чем страх и скорбь, она сильнее всех философий, мыслей, слов и искусства, она больше, чем смерть, она вообще выше всего. Я теперь так остро ощущаю это, что мне хотелось бы когда-нибудь доказать это другим. Не верю, чтоб, кроме нее, был еще какой-нибудь смысл во вселенной. Довольно ли этого?

    Сейчас я веду разговор с ним, хотя не стал ничуть, умнее, чем в те минуты, когда пил с ним чай и бунтовал против собственного восхищения этим человеком. Он ушел со своей тайной, со своим сверхразвитым мозгом, образованностью и наблюдательностью, со своим правильным лицом и фигурой легкоатлета — и со своим чудовищным протестом. Но одно я теперь знаю или по крайней мере чувствую: он был не прав, мне жаль его, но он был не прав. Он не ушел от жизни, он проиграл, и вчера я узнал, кто нанес ему это поражение. Так зачем же, зачем он это сделал? Не знаю и никогда не узнаю! У него было все, и можно было позавидовать ему (и ей), я готов поклясться, что у него было на редкость здоровое тело и мозг. И все же, видимо, он был смертельно болен, заражен неизвестным еще микробом, не открытым под сильнейшими микроскопами, и этот микроб погубил его... Откуда мне знать, быть может, во всех нас сидит этот микроб, в каждом, кто дышит этим застойным, ядовитым воздухом, вот он, наш мир, другого мы еще не знаем, а прежнего не помним; вот наш временный мир, в котором мы открыли глаза, и его нам — одним в большей, другим в меньшей мере — суждено нести в себе до конца жизни. И может быть, тот, кто преодолеет в себе этот микроб, станет невосприимчив и к другим, еще более вредным бациллам? Черт знает, что лезет мне в голову, кажется, я совсем обалдел...

    Не знаю ни противоядия, ни течения болезни, ни тем более ее терапии, не умею даже назвать этот микроб, и все же сейчас, глубокой ночью, когда я думаю о потерпевшем поражение, мне приходит на ум — это скорее смутная догадка, предположение без всяких доказательств: а может быть, у микроба все-таки есть имя? Имя, хорошо знакомое нам и тем не менее поразительное: протекторат!»

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   27.  28.  29.  30.  31.  32.  33.  34.  35.  36.  37. > 





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.