VI - Хромой Орфей - Я. Отченашек - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   19.  20.  21.  22.  23.  24.  25.  26.  27.  28.  29. > 

    VI

    Октябрь... солнце в сетке туч похоже на воспалительный очаг; мы бродим по сугробам шуршащей листвы, полные голубой печали. Быть может, ее вдыхает в нас однообразный загородный пейзаж — в нем появилось какое-то движение, легкость, порыв.

    Куда хочет унести Бланку это движение?

    Разве что-нибудь изменилось? Ничего. Вот она, в нескольких шагах впереди, остановилась на опушке березовой рощицы и глотает ветер, серьезная, но блаженно раскованная, как всегда, когда мы убежим из города. Ничто между нами не изменилось — в этом сознании есть что-то радостное и угнетающее. Я знаю, например, что сегодня вечером неизвестно почему я буду опять один, как отогнанная пинком собака, и знаю, что не буду ни о чем спрашивать.

    Она сорвала белую мясистую ягодку, и я смотрю, как бесцветный сок стекает по ее пальцам. Знаешь, как называется? Жимолость. Знаю случайно, улыбаюсь я: мальчишками мы, бывало, топтали их, некоторые лопались, и было слышно. Лучше оставь это птицам. Знают ли птицы, что сейчас война?

    Идем, пора домой, уже смеркается.

    В городе осень не похожа на пьяного Вакха с аллегорической картины, это скорей подозрительного вида бродяга либо торговец запретным товаром, упорно навязывающий сырое уныние и насморк. Улицы плавали в липком сумраке, подобные разграбленным кораблям, и площадка трамвая пыталась опровергнуть закон о непроницаемости материи. Меня давило в спину колесо тормоза, вагон трясся на рельсах, будто в лихорадке.

    — В шесть? — спросил я ее в ненавистной нише входной двери. Она кивнула и подставила мне мокрую щеку, но я заметил, что все ее существо охвачено спешкой, хоть она и старается это скрыть. В общем-то это ей удалось: когда я уходил, она меня остановила и прислонилась лбом к моему плечу.

    — Так не уходи от меня! Так не надо!

    Я погладил ее по влажным волосам, но не шевельнулся.

    — В чем дело?

    — Ты в гневе. И в печали. Я знаю, хоть ты и молчишь.

    Она говорила правду. С карниза на нас падали капли вечернего дождя, затекали за шиворот, холодили.

    — Скажи еще что-нибудь. Любишь? — спросила она, робко подняв глаза.

    — Люблю. Но хотел бы большего. Жить с тобой. Не хочу тебе надоедать, но... пойми! Я просто не понимаю, почему ты против того, чтоб мы поженились, не понимаю, отчего мне нельзя переступить вот этот порог, почему ты не хочешь, чтоб мы были вместе, — этого я понять не могу. Боюсь — и сам не знаю чего. Может быть, этой осени. Неужели трудно понять? Я тебя люблю и не хочу ничего скрывать от тебя. Больше я не могу...

    Потом я остался один. Шагал в смятении чувств по неприютной сырости улиц, стучал зубами и раздумывал над тем, почему я ей все это выложил. Почему? В своем роде проступок совершенно непростительный, я знал это, но мне было все равно. Ведь это она. Я верю ей. Может, надеялся, что это признание сблизит нас, может, наивно рассчитывал, что развяжу ей язык. Нет! Она выслушала меня без единого жеста, переминаясь на мокрой мостовой, и заговорила только после короткого раздумья:

    — Не знаю, надо ли мне было слышать это.

    Я отстранился, разочарованный, так как уловил в этой фразе легкий упрек, и в тот миг подосадовал, что не сумел держать язык за зубами. Дьявольщина!

    — Ты рада или не согласна?

    Такое чувство, будто поскользнулся. И упал.

    — Как тебе могло прийти в голову? Конечно, рада. — Она сама нашла мою руку и сжала ее. — При одном условии... что ты будешь осторожен. Обещай мне. Я с ума сойду, если с тобой что-нибудь случится, ведь я совсем обыкновенная и люблю тебя. Ты у меня — единственный близкий человек на свете. Понимаешь?

    Он застал маму в тот момент, когда она уже уходила, надевала свою пропитанную дымом и запахом вагонов тяжелую шинель и простуженно потягивала носом. В сущности, мы не живем вместе, только встречаемся. Жалость коснулась его. В кухне неприютно, холодно, свет слабой лампочки не доходил до углов.

    Надо бы что-нибудь сказать ей... Но что? Ему казалось, что все пути к самым задушевным словам между ними давно уже поросли быльем.

    — Ну вот... — сказала она уже в дверях. — Мне пора...

    Он поглядел на нее растерянно, потом, движимый мгновенным порывом, подал ей пузатую сумку.

    — Береги себя, — пробурчал он, избегая ее взгляда. — Ты простужена.

    На большее его не хватило. На какую-то долю секунды поймал выражение ее глаз; в них было удивление, что-то в ней робко дрогнуло, и рука ее, эта опухшая от холода рука, уже поднялась было, чтобы погладить его, но словно не решилась, упала. Дверь захлопнулась, от плиты послышался сиплый голос деда:

    — Тебе посылка. Недавно какой-то мальчишка принес.

    Вот новости! Кто может мне что-то посылать? Пакет был не тяжелый, он пощупал его, потом разорвал бумажную бечевку и оттуда выпала большая толстая тетрадь в плотном охровом переплете под кожу — ни названия, ни инициалов. Он перелистал. Страницы заполнены незнакомым, мелким, но очень разборчивым почерком. Почерком интеллигентного человека.

    В пакете было еще письмо. Он скользнул глазами по странице к подписи: «Жму руку. Душан...» — и вернулся к началу. Каждая строчка леденила его. Сперва он не верил своим глазам. Протер их, опять стал читать сначала, кусая себе губы, и физическая боль убеждала, что он не спит.

    «...за окном снова дождь, я допиваю чай и совсем спокоен, клянусь тебе, невероятно спокоен, так что сам удивляюсь. Пульс нормальный, температура в обычных пределах, вижу четко, воспринимаю все, кажется, даже еще лучше, мыслю — и рука моя не дрожит. Но хотя сейчас, в решительный момент, все представляется мне чуть ли не подозрительно легким, я не питаю иллюзий: могут возникнуть осложнения по чисто физиологическим причинам. Других препятствий нет. Страх? Перед чем? Перед чем-то неизвестным, перед тем... что может нам присниться в том смертном сне, когда мы лишимся тела, — понимаешь, о чем я говорю? Я знаю, что страх охватывал и величайших заклинателей и отрицателей жизни. Почувствовав чуть приторный запах собственной гибели, приближаясь к этой неслыханной, непостижимой бездне... Леопарди бежит из Неаполя, спасаясь от холеры. Монтеня охватывает паника при мысли о моровом поветрии, наконец, даже Шопенгауэр слышать о ней не хочет, умом открыв в ней благо... «У меня не возникает ни одной мысли, от которой не веяло бы смертью», — пишет Микеланджело. Но я знаю совершенно определенно, что для меня это единственный выход, самый правильный и добровольный шаг, на какой я только способен и для которого я созрел. Уж по одному этому я спокоен и верю, что выдержу до конца. Надеюсь. Нынче я, пожалуй, последний раз вернулся с завода, насадив восемьдесят латунных колпачков на шланги... Значит, квиты! Долго лежал в абсолютной тишине на кушетке и снова прочувствовал это, уставившись в пятно на потолке, да, оно похоже на собачью голову, на тучку, вот последние очертания! А что дальше? Дальше — только ждать и дождаться, наконец, того единственного полезного мгновения в этой бесконечной идиотской веренице бесполезных мгновений. Сосредоточиться на ней всем остатком воли и сильно сжать пальцы. Вот и все. Во мне светлая уверенность, что найдется такое разумное мгновение, пожелай мне этого, если хоть немного меня понимаешь, и ничего не предпринимай, потому что все будет бессмысленно! Надеюсь, что, когда ты будешь читать эти строки, со мной будет покончено. Не могу больше, и то, что я хочу сделать, результат тщательного, а не минутного раздумья. Я никогда не пил и не напьюсь, так как не намерен обременять эту минуту собственной трусостью. Мне невыносимо дышать, и смотреть, и думать, я ни к чему не испытываю ни малейшего любопытства, всей душой ненавижу это зрелище вокруг себя — и не знаю поэтому, что могло бы удержать мою руку...»

    Дед беспокойно шнырял взад и вперед по комнате, туфли шлепали о босые пятки. Будильник, секунды. Дождь играл на железной изгороди за окном монотонную мелодию, за спиной шипела спиртовка, где-то звучал устарелый вальсик. Аккуратная буковка плясала по странице письма, чудовищно вспухая.

    Пахнет чаем.

    «...мне ничего не жаль, даже себя. Слышу голос матери, он доходит до меня из безмерной дали, бессильный, а так — тишина. Ни одно воспоминание о близком человеке не ослабляет меня, потому что нет у меня такого, право! Но пойми меня правильно! Я не утверждаю, что мне легко удалось не осквернить себя фикцией о какой бы то ни было человеческой близости, ты понимаешь, о чем я говорю. Ни до кого мне нет дела, абсолютно никому я ничем не обязан, потому что ничего не обещал. Каждый одинок, совершенно и абсолютно одинок, я признал это, потому что познал и отверг жалкий обман. Существую только я. Я, безнадежно закупоренный и закованный в собственном теле. Посылаю тебе эту тетрадь с несколькими ничтожными опытами, оставшимися от прошлого, от времен зеленой наивности, и не понимаю, отчего у меня нет силы уничтожить ее, как все остальное. Может быть, потому, что все написанное отчаянно хочет быть прочитанным. Видно, человеческое безумие — штука упорная, не сдается до самого конца. Ты чувствуешь иначе, чем я, знаешь ты пока немного, но у тебя недоверчивый, непокорный ум. Это мне в тебе нравилось, потому что непокорный — значит самостоятельный. Ты знаешь, я никогда никого ни к чему не принуждал, да и не к чему было, поэтому и тебя я не принуждаю портить глаза этой беллетристикой. Не без основания подозреваю, что меня с нее затошнило бы. Удерживаюсь от соблазна перелистать ее. Vanitas vanitatum*.[* Суета сует (латин.).] Кинь потом это в реку и ополосни руки, я говорю чертовски серьезно, потому что вовсе не стремлюсь, чтоб эта словесная требуха отравляла кому-то жизнь. Особенно Р.!!! Я отослал тетрадь, чтоб она не попала в руки обоим Полониям, особенно папочке. Мне противно думать, что он станет в этом копаться, пытаясь понять и решить меня своим филистерским мозгом. Он по профессии взрослый, и я убежден, что и без этой писанины великолепно объяснит меня. Как и весь мир, и эту войну, и все! Его ограниченность относится к разряду самовлюбленных и, значит, беспредельна. Он не выносит ничего неясного, это мешает ему наслаждаться жизнью. Так пускай заблуждается, как настоящий Полоний, я уже слышу, как он после всего скорбно и болтливо рассуждает на публику... Безразличие! Знаешь, как умирают пингвины?.. Свернутся в комок на оторвавшейся льдине и уплывают на ней в морозную тьму, никто не знает куда. Боэция **[** Аниций Боэций (480—524) — римский философ.] этого, и «3амок» оставь себе. Habent sua fata libelli ***[*** Книги имеют свою судьбу (латин.).] — мне бы хотелось, чтоб особенно «Замок» не был осужден на вечную немоту в фамильном склепе. Вот и все, и я кончаю последний разговор с живым и совершенно случайным человеком. За окнами все льет, остается еще допить чай. Во мне дивная тишина и покой как никогда прежде...»

    — Погаси лампу, — заныл дед за спиной. — Надо экономить.

    ...Оглянулся. Все правильно. Дрожащими руками заложил письмо между страницами и повалился в изнеможении на диван. Нет, нет. Бессмыслица. Безумие. Нет. Удалось вздохнуть. Зажег лампочку у себя над головой и в тусклом свете прочел надпись на первой странице: «Октябрьский разговор с Иваном Карамазовым»! Он не воспринял слов, были только расплывчатые образы и шумы, и из них послушно выплыл голубой мотив блюза. Чай... Чай...

    Опять этот нафталиновый запах прихожей, пальто на вешалке напоминало повешенного, оно висело до странности одиноко, в глубине квартиры кто-то играл на рояле, сквозь стеклянные двери брезжил свет. Он был здесь две недели назад и теперь входил с тем же чувством подавленности и неуверенности, как прежде.

    Девушка, которая ему открыла, рассеялась в сухом воздухе, но он успел узнать в ней сестру Душана. Дверь хлопнула.

    В комнате он увидел другую девушку, вспомнил, что ее зовут Рена — в чем-то она показалась ему изменившейся, пожалуй, не такой холодной, как при первой встрече. Легкими прикосновениями пальцев она поправляла прическу перед зеркальцем, вынутым из сумочки, не смутившись его появлением, потом провела по губам помадой и застегнула мятую блузку у горла. Ему показалось, что она даже как будто дружески ему улыбнулась. Он понял все, взглянув на Душана. Оба они излучали то, что отличает двух людей после только что состоявшейся близости: взволнованная тишина и оттенок смущения при посторонних. Гонза остановился в нерешительности на пороге, и Душан провел рукой по волосам и оживленно пригласил его войти. Приветствие было более шумным, а может, и более сердечным, чем обычно, и это немного сбивало с толку.

    — Бросай портфель. Рена все равно уходит.

    Все произошло очень быстро: рука Душана оказалась теплей, чем последний раз, улыбка — менее непонятной. Вдруг Гонзе подумалось, что Рена вовсе не обратила на него внимания.

    — Желаю вам приятно провести время, — сказала она.

    — Я в самом деле не помешал? — спросил Гонза с виноватым видом, когда Душан вернулся из прихожей.

    — В самом деле не помешал, — откликнулся почти весело хозяин. Потом, догадавшись, кивнул на дверь: — Ах, ты про это... — Он засмеялся, откинув голову на спинку кожаного кресла. — Ну что ж, если бы ты пришел пораньше, тогда, пожалуй...

    Смех его звучал немного искусственно и слишком легкомысленно, и Гонза подумал, что ему никогда еще не приходилось слышать, чтобы Душан так беззаботно смеялся. Потом сразу и столь же непостижимо, будто в нем повернули выключатель, Душан стал серьезным, поднялся и быстро заходил по ковру.

    — Наоборот, — говорил он на ходу. — Ты, может быть, помог мне.

    — Не понимаю.

    — Это неважно. Что сказать тебе? — опять улыбнулся он. — Это латинское post coitum *... [* После совокупления ( латин.).]и так далее распространяется, видимо, только на нас. Хуже всего, когда потом начинаются слова. У них ненасытная потребность в нежностях.

    Поймав взгляд Гонзы, он остановился.

    — О чем ты думаешь?

    — Думаю, она не заслуживает, чтоб ты так о ней говорил, — строптиво ответил Гонза, опускаясь в кресло.

    — Если б она знала, какого имеет в твоем лице защитника! Но ты прав. Извини! Она действительно восхитительна — лучше, чем сотни других. Великолепная любовница и верный человек. Так?

    — Кроме того, я думаю, что ты говоришь неправду.

    Эти слова остановили Душана в светлом кругу под лампой.

    — Как?

    — Что-то заминаешь.

    Душан помолчал, потом понимающе хлопнул себя по лбу.

    — Умница! Из тебя выйдет толк. Не пишешь, случайно? Попробуй! — Он снова стал серьезным, закинул руки за голову, потянулся всем своим стройным телом. — Гм... Кажется, о нас я рассказал тебе все. То есть насколько я — в себе, она — во мне, я — в ней, она — в себе и мы друг в друге разбираемся! Это все в общих чертах... Теперь она в своей смешной борьбе прибегла к новой тактике.

    Гонза решительно тряхнул головой.

    — Не говори так о ней.

    — Разве я на нее клевещу? Ни на столечко! Наоборот. Милый мой, в ней столько целеустремленной самодисциплины, и силы воли, и настойчивости — хватит на двадцать генералов. С такой силой воли, какую ты обнаружишь в этом хрупком создании с худенькими руками, можно выигрывать самые безнадежные сражения. Удивляюсь, как этого до сих пор не заметили организаторы войн! Я на нее клевещу? Нет. Когда я это обнаружил, мне захотелось отослать ее, и если что меня удержало, так только то, что я не мог удержаться от удивления. И восхищения. Если так называемая любовь способна на все — даже на чистое безумие, — шапку долой! Стихия! Но это дела не меняет. Я больше так не могу!

    Волнение неожиданно овладело им, это было заметно по судорожно преувеличенным жестам.

    — Я тебе все скажу! — воскликнул он, отодвинувшись в тень. — Она задумала иметь от меня ребенка! Понимаешь? Любой ценой! От меня! В это страшное время! Это... — Слова будто душили его, он потер лицо. — Где же граница между хитростью и святостью? Ты знаешь? Я разочарую ее! Старик Достоевский на пражской улице, да еще в сорок четвертом, в век промышленности и пустоты чувств. Ты, наверно, думаешь — я заурядный мерзавец, так? Говори, не стесняйся!

    — Нет.

    Душан остыл, погрузился в кресло, долил себе холодного чая.

    — И на том спасибо... Однако... Скажи, что ты обо мне думаешь?

    Гонза заколебался, но именно это колебание заставило его ответить.

    — Если б я тебя не знал как следует, я бы думал — во всяком случае, иногда, — что ты позер. Только прошу: не пойми меня дурно.

    Душана это вовсе не задело.

    — К чему условности, скажи на милость? Может, ты отчасти и прав, поживем — увидим. Позера окончательно изобличает неспособность к действию. И вообще, собственно, что такое поза? А вдруг все? В том числе и жизнь. Иллюзии, нелепая игра во что-то. Только в одном нет позы...

    — Знаю, что ты хочешь сказать, — поспешно прервал его Гонза. — Но ты никогда не убедишь меня в этом. Я примитив и не могу себе этого позволить. У меня такое чувство, словно ты все разобрал на части, как будильник, и теперь не в состояний собрать. Но я...

    Душан опять засмеялся с незнакомым Гонзе, поражающим легкомыслием, и вид у него был чуть ли не плутовской.

    — Но ты... у тебя, правда, тоже нет твердой почвы, на которой ты мог бы стоять, ты тоже довольно шаток, только отчаянно держишься блаженной веры, что такая почва все-таки существует. Что ж, ищи — стоит закрыть, когда нужно, глаза и ухватиться за что-нибудь, неважно за что. Вот разница между нами: я-то знаю, что такой почвы не существует. Не верю, что можно что-то построить, потому что отсутствует смысл, нет ни малейших шансов... И если что-нибудь доказывает мне, что я не позер, так то, что это знание не доставляет мне никакого эстетического наслаждения и не кажется особенно эффектным. Я не литератор, и от этого знания мне худо. Не хочу разыгрывать Мефистофеля, ты сам дойдешь до этого, а остальное — уже только вопрос ощущений и свойств организма: решишь ли ты продолжать...

    Он помолчал и вопреки своему обыкновению коснулся чего-то очень личного:

    — Я не любопытен, но готов побиться об заклад, что ты влюблен...

    Гонза поднял голову.

    — И ты не проиграл бы... Ну и что?

    — Ничего. Все в порядке. Теперь это твоя почва. Стой на ней, если тебе это доставляет удовольствие. Хоть на время. Замерз, так и горячей картошке обрадуешься.

    — Мне вовсе не хочется припутывать ее к этому разговору, но я ее люблю, понимаешь? Больше жизни. По крайней мере мне так кажется! И плевать на то, что когда-нибудь нас не будет. Факт прискорбный, но естественный. У меня совсем не те заботы. Поговорим о другом. Я не хочу обсуждать это с тобой.

    Душан ударил ладонями по подлокотникам и, словно оттолкнувшись, вскочил на ноги.

    — Отлично! Впрочем, у меня нынче хорошее настроение. Предлагаю плюнуть на все.

    — Видимо, с тобой произошло что-то очень приятное.

    — Да нет, — засмеялся Душан. — Ничего особенного. Просто я немножко выпил... У меня замечательная идея...

    Он подошел на цыпочках к дверям, прислушался к тишине в квартире, потом повернул ключ в замке. Минуту с озабоченным видом копался у массивного письменного стола и, наконец, вытащил из нижнего ящика бутылку. Посмотрел ее на свет, против лампы. Выпито совсем немного, показал бутылку недоумевающему гостю и принес хрустальные рюмки.

    — Где это ты достал?

    — Тише. — Он приложил палец к губам, похохатывая приглушенным, но озорным смешком. — Коньяк. Умопомрачительной марки, ты такого не пил, — объяснял он, пока драгоценная жидкость лилась в пузатые рюмочки. — Каждая капля стоит бешеных денег. Когда его закладывали, нас с тобой еще на свете не было — лет этак сорок назад. Целый клад, обнаруженный в недрах квартиры. На вид — изразцовая печь, обыкновенная изразцовая печь, которую давно уж не топят, а вот пожалуйста! Я нашел тайник. Обнаруживать такие хитрые тайники — привилегия дураков. Его тайник, понимаешь? Полония. Пей!

    Возражать было нечего, Гонза опрокинул в себя первую рюмку и слегка закашлялся. В первую минуту напиток показался ему безвкусным, вернее, вкус был какой-то мятный, слабый, сладостно-мягкий, потом внутри разлилось приятное тепло. Он заметил, что Душан успел опрокинуть вторую рюмку. С ума он сходит? Пей! После третьей он почувствовал себя слабым и будто закачался на волнах, но восприятие не притупилось, свет стал резче, а глаза — зорче. Он осторожно поставил рюмку на стол и встряхнулся. Стоп!

    — Ты не подумай, — сказал ему Душан через стол, — что пьешь обыкновенную бурду!..

    Душан уже начал пьянеть, бутылка дрожала у него в руке, но он не пролил ни капли.

    — Прочти вот на этикетке. Полоний написал своей рукой. Ты пьешь коньяк, хранившийся к торжеству победы. За мир! Я уже слышу, как он всхлипывает: «Дети, дети, вот мы дождались...» Наверняка выдаст самые высокопарные фразы... из газет... Ну же, пей! Чокнемся за то, чтоб был мир... для всех деятельных папаш Полониев, пускай суетятся, пока следующая война всех их не сметет! Тсс, он уже, кажется, пришел домой! Пей благоговейно, момент исторический, чувствуешь? Мы, пьем за мир, а он черт знает куда запропастился. Допивай! Да здравствует мармеладное будущее!

    — Не глупи,— противился Гонза,—я больше не буду...

    Он пытался прикрыть рюмку рукой, потом закружилась голова, и он рассмеялся без всякого повода. Пил еще и еще. Сумасшедшее видение: комната стала нелепо раздуваться, лампа плыла в теплом сумраке, словно раскачавшийся бакен, и подлинник Маржака бог весть почему показался ему страшно смешным. Он вцепился в подлокотники, стены заметно зашевелились, и в ушах раздался какой-то писк. Смех. Я не спятил? — зашумел в нем испуг. Его как будто подменили, движения словно у марионетки, когда ее дергают за ниточки... Смех, восторженный, злорадный, и бледное лицо его расцвело неестественным румянцем. Надо бы идти, бормотало чувство самосохранения, но он чувствовал, что не может оторваться от кресла. Надо бы идти! Вон отсюда!

    — А знаешь? Давай выхлещем все! Весь его мир! Мир Реми-Мартеля или тайников виноградских вертепов, мир в бутылке! Ждут переворота, как в восемнадцатом, и потом — ура-а-а! Я уже слышу его воинственный рев. Не кричи! Миру нужны такие честные люди, как он... практические! Не то что мы с тобой. Все рассчитать наперед, все обдумать... Ты смотри... Миллионы погибли и еще погибнут... а он их запьет коньяком, выдавит слезу в их память, и это будет слеза честного человека. Его нетрудно растрогать. Для этого достаточно Вагнера... И будет махать. Молоть языком. Убедит самого себя. Во всем. Он ничего не делает против совести, он честный человек, право слово! Патриот. Не какой-нибудь примитивный подлец. Он бы наверняка тебе понравился. Во всяком случае, на первый взгляд. Это я ничтожество, понимаешь? Конченый человек. Да разве кто сможет упрекнуть его в этом? Только дураки сотрудничали с немцами, а он останется цел со своей мудрой и безвредной лояльностью... Больше того. Бьюсь об заклад, что в кармане у него будет надлежащее подтверждение, выданное какой-нибудь умеренной мафией... Он наверняка уже связался с кем надо. Он разумно-умеренный. Если пойдет к революционерам, то будет искоренять, в них излишнюю романтику, причем они и подозревать-то ничего не будут. Его мир готов, и он знает его глубинные течения. Песок. Подлость. Я его насквозь вижу. Бррр... Я вдрызг пьян, но покажу... покажу тебе его тайник.

    Он встал, пошатываясь, и неуверенными шагами побрел к письменному столу. Опьянение качало его во все стороны и согнуло как раз над нижним ящиком. Мурлыкая какую-то невнятную мелодию, он долго тыкал ключом в замочную скважину, потом стал шарить в ящике, и движения его рук были как пассы бродячего фокусника, — абракадабра фикс!

    — Теперь гляди в оба — поучительное зрелище... Сверточек пестрых лоскутьев. — Душан рывком развернул его перед пьяными глазами гостя, закатываясь смехом. — Гляди!..

    Гонза был растроган до слез, и в то же время его разбирая дурацкий смех. Что я, с ума сошел? Откуда это взялось?

    Флаги! Красно-белый с синим клином — запахло стариной, изрезанная школьная скамья, гимны, учитель в лоснящемся черном костюме и с торжественным выражением лица, я стою на возвышенье и вдохновенно отбарабаниваю заученные стишки. А вот другой флаг: полосы и звезды, потом английский и, наконец, красный флаг с серпом и молотом.

    Гонза протирал глаза; Душан раскладывал флаги по креслам. — История... извольте выбирать! — Душан стонал от восторга. — Нас не застанешь врасплох! Да здравствует весь мир! И наконец, уважаемые дамы и господа, извольте взглянуть... самое замечательное! Смерть, смерть неразумным! Кто первый? Не напирайте... Безболезненность и мгновенность действия гарантированы.

    Голова весила центнер, и Гонза, со страшным усилием подняв ее, узрел черное отверстие маленького карманного револьвера. Душан целился прямо ему в лоб. Кто первый? Он зажмурился и инстинктивно отклонил голову — смех, смех, Душан спятил. Господи Иисусе, конечно, спятил, считает до десяти... три, четыре... Гонза открыл глаза и увидел, что Душан сосредоточенно целит себе в правый висок... шесть, семь!..

    — Перестань! Не дури, черт!..

    Он бросился к Душану, все силы ушли в этот рывок, и в момент, когда Гонза подбил его руку, что-то щелкнуло.

    Револьвер выпал и глухо стукнулся о ковер, а Душан захохотал, шлепая себя по ляжкам.

    — Не бойся, — он прямо зашелся от смеха, упал в кресло. — Он не заряжен!

    — Болван! — выругался потрясенный Гонза.

    Это нисколько не обидело Душана. Но, кажется, немного успокоило; он провел рукой по волосам.

    — Здесь, видишь ли, никакой стрельбы не будет, пойми! Ты в приличном доме! Патроны спрятаны в другом месте, а может, их и вовсе нет, что весьма вероятно. Долей, прикончим это. Выпьем за мир, которого я не стремлюсь дождаться...

    Как он выбрался из этой квартиры? Последнее, что у него смутно осталось в памяти, был Душан: измученный, он спал, утонув в мягком кресле, голова запрокинулась, руки свесились до самого пола. Если бы не подрагивающие веки под спутанными волосами, его можно было бы принять за мертвого. Разбросанные флаги, бутылка с надписанной этикеткой и опрокинутые рюмки составляли вместе с ним причудливую картину. Гонза мучительно сознавал, что Душана надо разбудить, чтоб тот его выпустил. Он стал его трясти и потом помнил только, как шел за ним, качаясь, по линолеуму прихожей с диким ощущением, что внутри у него дребезжит сломанная машина.

    Ночь свистела за шторой затемнения, брякала железной загородкой, он расслышал за этими жалобными звуками кашель деда, и этот звук обыкновенной жизни казался теперь ему странным. Читай!

    Лампа над головой и слова. Люди, скользившие по этим странным и выпукло-нереальным событиям, утратили третье измерение, это унылые призраки, отбрасываемые лихорадочней фантазией на серую стену. Силуэты — и все же чем-то они реальны. Может быть, точностью, с которой они были подмечены и выхвачены, отблесками и мерцаниями, но он чувствовал в них известную логику, совсем особенную, не столько выраженную, сколько ощущаемую, и небо, под которым они дышали, было мутное, взвихренное. Здесь был целый мир, особый мир, мало похожий на тот, что за окном, и все же мучительно реальный, — его мир, он находил в нем себя. Он сопротивлялся. Нет! Это не твой мир. И не ее. Не наш. Он дрожал в этом мире от пронзительного холода, изо всех сил стараясь воссоздать в памяти ее лицо. Глаза. Руки. Удержаться за нее. Что-то болело и трепетало от леденящего страха перед небытием, он отчаянно сжимал ее в руках, чтобы осень не унесла ее, — не читай дальше! Иди разорви и сожги это в печке, пусть даст хоть немножко тепла! Нет! Это будет преступление! Боже мой, уметь так писать! Может быть, для этого нужно продать душу дьяволу. Уверенность, точность и в то же время трепетная прозрачность фраз, улавливающих самые хрупкие, мерцающие ощущения. Память и эрудиция, которой с мучительной завистью отказываешься верить! Пожарище, обнаруженное за кулисами самой обыденной повседневности, маски, развешанные в пустоте. Небытие. Жестокость. Гибель. Война. Отчужденность, прикованная словами к бумаге. Некоторые заглавия казались на первый взгляд невинными: «С бухгалтером Н. произошло нечто неслыханное». И тянется в рассказе жизнь обыкновенного, ничего не подозревающего человека — семья, канцелярия с тупой, выдохшейся от бесконечных повторений болтовней, спокойствие жвачного животного, а потом вдруг — точка! Непостижимо, неизбежно, неумолимо, неслыханно — смерть! Смысл? Никакого! Многоточие... Сострадание? Где там! Ничего, ничего. Любовь? Двое людей, окутанные в чувственность, в броне собственных тел, все происходит незаметно, не вызывая никаких подозрений, а потом вдруг что-то разладится и ты всматриваешься во тьму ощущений, которых не преодолеешь в себе, и тебе хочется кричать. Скрыться. Смерть. Справиться с ее угрюмой нелогичностью, признать ее с отвращением, как все, что исключает возможность перемены. По логике смерть должна бы последовательно соответствовать процессу рождения: случайный выбор, совершающийся вне тебя, воспламенение в гостеприимных недрах, рождение — и медленное ненавистное движение к бессознательности. К ней! К противоположности! И тут же сложное рассуждение о музыке. О маленьких, беззащитных зверюшках, рассуждение непостижимо простенькое и трогательное, как детская песенка. Мимолетные портреты: проходят лица с оружейного завода, коллаборационисты, рабочие, тотальники, женщины, те, кто собирается у Коблицев. Картинка с надписью: «Блюз, или наслаждение невольным воровством». Папаша Полоний с подзаголовком: «Опыт биологического исследования о честном и полезном человеке». Он описан с леденящим беспристрастием, без признаков антипатии и — что уж совершенно непонятное — даже с восхищением, как перед чужим непонятным миром, где взгляды, мысли и чувства подчинены иным законам: папаша Полоний и не осуждается ни с моральной, ни с какой иной точки зрения — он только холодно констатируется. Стихотворение? Еще одна печальная процессия, лица, увиденные в свете тщеты и тайной, скрываемой жалости, колеблются и тают, это корабли в ночном море, а вокруг них— пустота.

    Спасенья нет! Дальше!..

    ...Кто-то трясет его за плечо, будит: дед! Голова вот-вот расколется, и в желудке роется голод. — Что не гасишь?

    Лампочка над головой все еще горит, а в окно уже заглянуло осеннее утро, дождливое и унылое, как нищенский плащ.

     Он опомнился, соскочил сразу обеими ногами с дивана, скорей, скорей туда, я должен зайти, скорей штаны, рубашку. Дед обиженно посмотрел на него, когда он только проглотил стакан чуть теплого эрзац-кофе и ринулся к двери. Лестница, вниз через три ступеньки!

    Дождь!

    Подняв воротник, он шел, все быстрей и быстрей мчался по знакомым улицам; на проспекте остановился у обочины тротуара, чтоб отдышаться.

    Военная машина обдала его брызгами.

    Еще две улицы! Смятенье его росло с каждым шагом. А потом произошло что-то непостижимое. Завернув за последний угол, он вдруг увидел Душана в нескольких шагах от себя!

    Не поверил глазам своим. Изумленье приковало его к месту. Душан!

    Шедший навстречу еще не заметил его, он приближался, опустив голову, словно пересчитывая плитки тротуара, в измятом дождевике и без шляпы; в руке он покачивал продуктовую сумку, в ней были бутылка молока, пакетик цикория и полбуханки хлеба в промокшей бумаге. Вид был жалкий, заурядный — услужливый сынок, сбегавший в лавочку.

    Только не дойдя двух шагов до Гонзы, Душан остановился — может быть, почувствовав препятствие, — и поднял голову. Лицо его было бледней, чем обычно, глаза, обведенные синими кругами, глядели в пространство. Но вот он понял, растерянно показал сумку и пожал плечами. Дождевые капли стекали по его плащу, мочили волосы.

    — Привет! — хрипло выдавил Гонза и откашлялся.

    О чем говорить? Все ясно! Что же дальше? Что дальше? Они молча пошли вместе по мокрой мостовой к знакомому дому. Душан простуженно покашливал, дрожа от холода, сумка смешно била его на ходу по коленям. Лишь за несколько шагов до парадного он поднял голову, рассеянно огляделся и нарушил молчание:

    — Ты думаешь, что я выкинул дурацкую шутку?

    Гонза постарался придать своему голосу оттенок укоризны:

    — Да нет.

    Казалось, стоящий перед ним незаметно вздохнул с облегчением, поглядел на носки своих ботинок.

    — Но если бы...

    — Не надо об этом! — прервал Гонза, тронув то плечи. — Ты хочешь, чтоб я тебе вернул? — деликатно спросил он, как говорят с тяжелобольными, но увидел, что этот спокойный вопрос заставил Душана передернуться.

    — А что? — вырвалось у него. Наверное, он все-таки не сразу понял, но теперь раздраженно покачал головой и закусил губу. — Что ты, собственно, думаешь? — с измученным видом прошептал он, побледнев.—Мол, как угодно! Позер! И когда все это кончится? Все время дождь. Чего вы все от меня хотите? Оставьте меня, наконец, в покое! Все! Все!

    — Успокойся!

    Гонза слегка встряхнул его, но почувствовал, что в нем уже закипает гнев. Он овладел собой.

    — Я ведь по-хорошему.

    — Знаю. — Душан сразу ослаб, стоял перед ним с этой смешной сумкой в руке, выражение мучительного стыда застыло на его опустошенном лице. Отводил взгляд. — Знаю.

    И потом, словно боясь, что самообладание изменит ему, круто повернулся и, не прощаясь, пошел, вернее, побежал, согнув спину, непонятный, замкнувшийся в себе.

    Гонза смотрел ему вслед, пока тот не исчез за массивной дверью, и в это мгновение что-то в нем робко шевельнулось. Тоска? Предчувствие? Что-то без очертаний. Зачем я с ним встретился? Дождь припустил, стуча о камни. Ступай дальше! Он взглянул на грязно-серое небо и зашагал со странным ощущением, что мостовая у него под ногами шевелится и мир перед глазами расплывается.

    Куда я, собственно, иду?

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   19.  20.  21.  22.  23.  24.  25.  26.  27.  28.  29. > 





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.