III - Хромой Орфей - Я. Отченашек - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   16.  17.  18.  19.  20.  21.  22.  23.  24.  25.  26. > 

    III

    — Почему ты молчишь? — спрашивал он ее. — Укоряешь? Но во мне все равно ничто не изменилось, клянусь тебе, я знаю, и, когда ты вернешься, я все тебе расскажу. Ничего не скрою. Не укоряй!

    Расшатанные половицы, скрипя, заходили под ногами грузного человека. Павел знает эту неровную походку. Потом увидел, как человек в старом мятом плаще пробирается мимо его окна, опустив руки. Стоит только запустить руку под кушетку, прицелиться ему в голову и нажать. Нет, теперь это уже не только мое дело. Через минуту эта каморка наполнится голосами. Некогда он дал себе слово, что до ее возвращения никто не переступит этого порога. Он боялся осквернить тот безмолвный мир, в котором жила ее тень. Боялся, что ее вспугнет чужой голос. Вещей, которых она касалась, — столика и лампы с абажуром, подушки и одеяла — он не трогал. И вот он уже не один, сюда приходят поодиночке, он узнает их по шагам на истоптанной лестнице, по стуку в дверь. Смотри! Вот Бацилла. Вот Гонза. Милан. И Войта. Я уже не один. Все вместе мы носим одно странное имя. Тебе нравится? Что молчишь?

    Вчера, когда он примчался с завода, отец сказал:

    — Тебя какая-то девушка спрашивала. — Отец стоял, наклонившись над лоханью с посудой, лица его не было видно. — Долго ждала. У тебя на столе письмо.

    Он попробовал представить себе Монику в этом жилье, откуда ушло тепло, как она сидит за столом с прожженной клеенкой, но это ему не удалось. Он привык видеть ее в желтой гарсоньерке с окном на реку — видеть ее легкие, стрекозиные движения, брюки, охватывающие невероятно узкие бедра, чувствовать неуловимый и тонкий запах. Да, она была здесь. Наверное, была как райская птица, по ошибке залетевшая в курятник. Конечно, отец принял ее со старомодной галантностью, усадил на единственный стул, с незапамятных времен предназначенный для гостей. Такой порядок завела покойная мама.

    Несколько слов было набросано размашистым почерком человека, не привыкшего к экономии. Стихов Китса он не понял, зато понял унылый взгляд, устремленный через стол. Ответил незаметным покачиванием головы. Нет, нет. Я не сумел избавиться от этого. И не хочу. И не опрашивай ни о чем!

    — Зачем ты все портишь, Павел? — спросила Моника при последней встрече. Это не был укор отвергнутой любовницы. — Оставался бы у меня. По крайней мере пока ты здесь.

    Он повернулся к ней. Она была утомлена. Она всегда уставала после объятий. Перегорала. Трудно было поверить, что это хрупкое тело, лежащее рядом в светящейся наготе неподвижно, как отложенная в сторону вещь, только что жило и вздымалось под ним, навстречу его телу. Следы ее ногтей еще горели у него на коже, в воздухе еще как будто замирал ее стон. Она ласкала его с грустной жадностью, ненасытно, но потом ее тело неохотно возвращалось к жизни. Ему показалось, что она не дышит.

    «Тебе лучше?» Она ответила ресницами — в такие минуты у нее жили одни глаза.

    Он попытался уклониться от них.

    — Ведь я здесь.

    — Ты был не здесь.

    Павел повернул лампу к стене, чтоб прикрыть желтым полумраком ее наготу. Ее цветом был желтый, она создала вокруг себя желтый мир. Павел вернулся к ней взглядом, попробовал улыбнуться.

    — Я тебе не нравлюсь?

    Он уловил в ее голосе едкий оттенок иронии.

    Вместо ответа он погладил ее. Это было безопасней всего.

    Она пошевелилась под его рукой, вяло отстранила ее.

    — Так не надо! Я не заслужила. У тебя в руке — холод. — Обмануть ее было невозможно ни словом, ни прикосновением. Ни глазами.

    — Не сердись. Я дурак, Моника.

    — Скорее сумасшедший. Не говорю, чтоб это мне в тебе не нравилось. Я предпочитаю печального сумасшедшего веселому идиоту. Это занятнее. Ключ от квартиры я коварно сунула тебе в карман. Ну как?

    Он отрицательно покачал головой.

    — Ты знаешь, что я никогда им не воспользуюсь.

    — Боишься, как бы не наткнуться на кого-нибудь еще?

    — Между прочим и этого, — с такой же откровенностью отбил он ее атаку.

    — Что вполне может случиться. Я не склонна быть дежурной на телефоне. Скажу тебе кое-что: если бы ты взял ключ, то не встретил бы у меня никого. Ты во всем видишь символы. А это обыкновенный кусок металла, приспособленный к тому, чтобы отпирать дверь. Раньше мне такая пошлость никогда не пришла бы в голову. Видимо, ты оказываешь на меня вредное влияние. — Она хрипло засмеялась. — Любовник с ключом в кармане! У-у! Однако из того, что я с тобой сплю, еще не следует, что мы любовники. Любовники — от слова любить, а мы не только друг друга не любим, но даже не притворяемся, что любим. Так гораздо лучше. Мы только по взаимному согласию пожираем друг друга. Совершенно по-дружески, для здоровья, просто есть у нас свои потребности. Все в порядке. Никто не связан по рукам и ногам. Я хоть по вкусу тебе, сушеный интеграл?

    Он слегка отстранился и посмотрел на нее, прищурившись.

    — Зачем ты так говоришь? Врешь ведь. Ты же не такая.

    — Но это так! Только, пожалуйста, не обвиняй меня в склонности к мелодраме. Не воображай, что я хнычу, как только за тобой захлопывается дверь. И не думай. Мне хочется жить, а не хныкать. У меня нет времени. И ты не ломай себе голову, как ты это обычно делаешь. У тебя бесстыдное тело, а душа протестантского проповедника. Ключ останется здесь. Раз и навсегда. Как символ взаимной свободы.

    — Мне пора, — сказал он. — А то запрут дом.

    — Как хочешь...

    Он не вставал, знал, что не в силах оставить ее, он испытывал отчуждение и горечь, хотя ее излияния не были для него неожиданными; он знал, что она любит ранить. Себя и другого. Знал и то, что есть другая Моника. Видел ее растроганной и в следующий миг ядовитой, злой, эксцентрично-самонадеянной и все же беспомощной, сумасшедше-веселой и сквозь смех печальной, мудрой, иногда беспечно-поверхностной. Она умела быть целомудренной и тут же становилась вызывающе-бесстыдной, ее окружали какие-то хлыщи, и все же она была одинокой, одинокой со своей болезнью, о которой запретила себе не только говорить, но даже думать. Она внушала ему жалость, возмущение и непонятный страх, была ему чем-то близка, ближе, чем кто-либо другой, и в то же время далека, даже тогда, когда лежала рядом; их ласки имели привкус горького миндаля и подчас казались ему унизительными для обоих. Всякий раз, уходя от нее, он давал себе зарок не возвращаться, но за этим только что принятым решением уже чувствовал, что опять наберет знакомый номер. Все это он мог бы легко объяснить: он несет к ней свой голод, гнездящийся в его живой плоти, и свое одиночество. Но все было гораздо сложней, и сомнительно — могут ли два человеческих одиночества взаимно уничтожить друг друга. Кто ты? Зачем я тебя встретил? Чтоб забыть? Но я не могу забыть. И не хочу. Никак не хочу. Понимаешь? Почему не понимаешь?

    — Послушай! — прошептал он ей как-то в минуту удовлетворенности. — Что мы, собственно, собой представляем?

    — Какое это имеет значение? — отозвалась она неохотно, но через некоторое время прибавила: — Я не люблю определений. Мы два человека. Разве не достаточно? Мы встретились, а вокруг стужа. И пусто. Тьма. Война. Что еще? Может, то, что оба мы совершенно голые.

    — А почему же мы встретились?

    — Почему? Сейчас наверняка спросишь: какой в этом смысл, так? — Она вспомнила какие-то стихи и прочла их на своем неуверенном, но красиво звучащем английском. — Не понял? Попробую перевести: «Жизнь только летучая тень, жалкий актер, который в свой час чуть не ломает подмостки, а после пустота... История, рассказанная дураком. Много крику и беснования, а смысла никакого».

    — Спасибо, — сказал он. — Кто это так отвел душу?

    — Некий господин Макбет. Попробовал стать королем, да сорвалось.

    — Тогда нет ничего удивительного. Ты тоже так думаешь?

    — Не знаю. Впрочем, это написал мужчина. Размышлять о смысле чего-нибудь, особенно жизни, чисто мужская черта.

    — При всем уважении к классикам я все-таки думаю, что должен же быть какой-то смысл в том, что двое встретились.

    — Погоди! — перебила она со вздохом. — Пожалуй, имеет. — Она ласково прижалась к нему голой грудью. — Хотя бы в том, что они согреются друг другом. Пусть на минуту. Ну, начинай греть, мне х-х-холодно...

    Он обнял ее. Что ты о ней знаешь? Живет в этой желтой норке, словно оранжевый цветок. Вкусу, с которым маленькая квартирка была обставлена, не приходилось учитывать каждый лишний крейцер. Папа, понимаешь? Даже на пятом году войны ей не надо себя ограничивать, здесь Павел впервые отведал шоколаду и пил коньяк, какой ему и не снился. Моника не курила, но ларец чеканного серебра был полон австрийских сигарет — и это когда за три обыкновенные «викторки» платят по сотне крон. Книги, книги, по большей части английские, граммофонные пластинки, — радио она принципиально не слушала: это меня не интересует. И половодье цветов. Она любила лежать на полу, на толстом ковре, и, когда он как-то раз спросил, что это она делает, она ответила с ленивой усмешкой: просто живу. Это иногда страшно трудно. Он понял и перестал спрашивать. Он знал фамилию ее отца — громкую фамилию, которую больные произносили как заклинание. Моника, видимо, обожала его, но, почему она жила отдельно, было неясно. Она никогда не заводила речи о себе, но, если он спрашивал, отвечала со спокойной деловитостью человека, которому нечего скрывать.

    — Откуда у тебя такое имя?

    Она зевнула.

    — Очень просто. Моя мама была немка. — Заметив его удивление, она поспешила прибавить: — Надеюсь, тебя это не смущает. Она давно умерла, и ни папа, ни я не имеем с ними ничего общего. Нет. Когда папа с мамой женились, о Гитлере еще и слыхом не слыхали. Мне это совершенно безразлично. Как и то, что мой старший братец примкнул к ним и теперь месит грязь где-то на востоке. Ну его к черту! Я даже немецкий язык не выношу. Ты страшно настроен против них, это твое дело, но, уверяю тебя, если бы ты был за них, мне и это было бы все равно. Ты мне понравился, когда разъярился у этих девчонок Карасовых, хотя бы потому, что меня всегда восхищает темперамент.

    Он нахмурился. Нет у нас с ней ничего общего.

    — Зачем же ты туда ходила?

    — От скуки. — Она, видимо, не поняла, чем задела его. — В общем это балаган, и я рада, что ты не попался на удочку. Старик Карас снюхался с немцами, когда им еще везло на фронтах, прикарманил целый воз старинных вещей из еврейских квартир, а теперь трясется от страха. Думает, наверно, что после войны скорей забудут его грешки, если узнают, что он предоставил квартиру для группы Сопротивления. Отсюда и вся комедия, понимаешь?

    Он понял, и его замутило от гнусности этого мира. Но все позади, от унизительного знакомства осталась только Моника. Он глядел на нее и спрашивал себя с горьким удивлением, почему ей, именно ей вверился он безраздельно. Еще один вопрос без ответа.

    Как это произошло? Они стояли у окна, и он рассказывал ей историю, которая не имела конца, выдавливая из себя подробности, запинаясь, и глядел в окно. На реку спускался сумрак, прозрачный, почти нереальный, по мостовой гремела колонна военных грузовиков, оконные стекла тихонько дребезжали. Тогда впервые прозвучало вслух имя той, и Павел стискивал зубы, совсем забыв о другой, живой, стоящей рядом.

    Он договорил, в оглохшей тишине очнулся: в него вперились округлившиеся глаза, внимательные, печальные, все понимающие. Он притянул ее к себе, положил голову ей на плечо. Она ничего не сказала, только погладила его по волосам; в этом целомудренном прикосновении было все, и он был благодарен ей, что она не попыталась утешать. В ту ночь они впервые не ласкали друг друга. Моника не настаивала. Что-то неслышно встало между ними. Имя! Произнесенное вслух, оно становилось более реальным и правдоподобным, он не мог им насытиться. Моника всегда терпеливо слушала, когда он заговаривал о той, другой, она молчала, может быть, понимая, что говорить им не о чем, что ему необходимо воплощать это имя хоть в звуке. Он находил в этом какое-то утешение; у него блестели глаза. Эстер! Он витал где-то далеко. Но однажды заметил ее странный, непостижимый взгляд, осекся на полуслове и схватил ее тревожно за руку.

    — Ты что?

    — Ничего, — спохватилась она с усталой улыбкой. — Продолжай,

    — Нет. Скажи мне, что ты сейчас думала? Только правду.

    Вздохнув, она стряхнула тягостное чувство, и на губах ее заиграла легкая самобичующая ирония.

    — Ничего особенного, Павел. Просто любопытно, что тебе нужнее: спать со мной или разговаривать о другой. Что ж, пожалуйста, не стесняйся! Я жива и могу слушать.

    Он моментально понял, что поступает дурно, эгоистично, что рассказывать ей между двумя объятиями о другой женщине, хоть и потерянной и нереальной, — извращенность.

    — Не сердись.

    — Говори, говори, я крепкая, выдержу. А тебе это необходимо.

    С тех пор он упоминал это имя лишь изредка, но ничто не изменилось. Оно по-прежнему стояло между ними.

    — Мы составляем довольно своеобразный треугольник, тебе не кажется? — говорила Моника.

    И опять в этом не было укора. Только констатация. Почему она меня не выгонит?

    — Ты думал о ней? — спросила она как-то раз.

    Не имело смысла запираться. Павел кивнул.

    — В чем ты, собственно, себя упрекаешь? Что спишь со мной? Что я доставляю тебе удовольствие? Но я живая, и я тебе нужна. Когда все кончатся, я исчезну, как пар. Улетучусь. Обещаю тебе. И ей.

    Он приложил палец к ее губам.

    — Не говори так!

    — Почему? Я не сентиментальна. Но вовсе не хочу, чтобы ты все время в чем-то себя упрекал. Это лишнее. Я угадала?

    — Нет. Кажется, не в том дело. Ужасно, что я не могу дать тебе больше. Дать все!

    — Я и не хочу больше. Пойми это раз и навсегда! Не знаю, почему именно ты, но ты даешь мне много. Да большего я и не могу себе позволить, потому что это было бы страшно, печально, безнадежно, а я не желаю мучиться. Если тебе со мной хоть в малой доле так хорошо, как мне с тобой, то мы в расчете. Приласкай меня! Сейчас же! Я запрещаю тебе терзаться. И меня терзать, понимаешь? Глупый!

    И он взял ее лицо в ладони и горячо заглянул ей в глаза.

    — Ты чудная, Моника!

    Она возразила, нахмурившись:

    — Ничего подобного. Но я умею быть благодарной, понимаешь? За то, что встретила тебя и что ты мне доставляешь наслаждение, какого я ни с кем еще не испытывала. А их было немало. Знаю, женщины обычно говорят так своим любовникам, но я действительно наслаждаюсь. А это много. Может, вообще самое главное. Все остальное, помимо пальцев, глаз, тела, дым. Я предпочитаю реальность, хотя бы краткую. Сейчас ты здесь, и за это я тебе благодарна. Теперь я жалею, что сказала о болезни, все могло бы быть иначе, но сделанного не воротишь. А потом я уж сама справлюсь, без тебя. Не говори со мной об этом, думай о своих бедах, Павел, ведь мы с тобой так условились, правда?

    Он лежал, закинув руки за голову и вперив взгляд в желтоватый потолок.

    — Послушай... я сказал тебе все. Может, и мне не следовало... Не знаю. Теперь ты обещай сказать мне, что ты на самом деле думаешь!

    — Спрашивай!

    — Она вернется?

    Ему казалось, что она сделалась еще более недвижной и дыхание у нее замерло.

    — Как я могу это знать?

    — Я спрашиваю, что ты думаешь, а не что ты знаешь. И спрашиваю, как близкого человека, Моника.

    Он настаивал с нелепым упорством, словно все зависело от ее ответа, и следил за ее сжатыми губами.

    Она отклонилась в тень.

    — В этом мире чудес почти не бывает. Мне ведь тоже нужно чудо. Совсем маленькое и даже не особенно важное, только для меня. Например, пусть бы такие-то люди ошиблись... Однако — в том, что для нас важнее всего, Павел; обычно прав бывает этот серый и злобный разум!

    — Значит, ты думаешь...

    — Не спрашивай! — вырвалось у нее. — Не спрашивай меня! К тому же тебе, с твоим мозгом, было бы страшно жить в мире, где совершаются чудеса. Довольно! Погаси свет и открой окно! Не думай! Не думай ни о чем, я хочу, чтоб ты перестал говорить и взял меня впотьмах. Иди, Павел!..

    Он вернулся от окна к ее рукам, протянутым ему навстречу, просвечивающим, живым и теплым, реальным рукам, проникнутым горьким желанием, и снова они были двое, утонувшие в своих телах, а вокруг колебалась влажная тьма, она искрилась за окном и шевелила занавесками, тьма ощущений и сливающегося дыхания, а внизу текла улица с размытыми огоньками и призраками людей, и каждый из них двоих был одинок, замкнут в своем теле — посреди мира, в котором ревут орудия и сирены воют голосом гиены, а люди превращаются в бледные воспоминания. Ах, Моника!

    Уснула?

    Он с величайшей осторожностью освободился из слабеющих рук и оделся в потемках, чтоб не разбудить ее. В кармане пиджака нащупал маленький холодный предмет. Ключ! Положил его на край стеклянного столика и подался к двери, не заметив, что за ним следит пара круглых глаз.

    Вот и Войта! С обычным выражением лица он сел на диван и положил руки на колени. Здорово! Жара какая, а? Открою окно.

    Они и на заводе-то были немногословны, им хватало привычных жестов. Так — означало: подай молоток. Кивок в сторону термички: сбегай за заклепками! Взмах руки в сторону: отойди! Отношения между ними определялись не тем, что один был квалифицированным рабочим, а другой его «тотальным» подручным, — они основывались на безмолвном уважении второго к первому, в них не было напряженности, а следовательно, и взволнованности. Иногда во время тревоги взглянет Войта на небо, прислушается и тоном профессионала заметит: «Глобмайстеры!» Монотонное гудение звучит для его ушей райской музыкой, и мысленно он там, наверху, за рычагами управления. Были ли они друзьями? Пожалуй, если дружба может обходиться без общительности и проявления интереса к судьбе другого: им было хорошо вместе, хотя каждый оставался в своем личном мирке. Что нового? Ничего. Как живешь? Да так... Павел принес из столовки свеженький анекдот о Моравце, Войта, вполне оценив его, заулыбался: откуда только люди это выкапывают? Как дела, не слышал? Слышал — бьют немцев. Отлично. К рождеству, может, все кончится. Павел знал, что Войта недавно женился на «законной девчонке», как утверждала молва, но Войта ни словом не обмолвился о своем свежеиспеченном счастье. Только раз Павел спросил:

    — А хорошо это — жениться на женщине, которую любишь, и быть с ней каждый день?

    Войта отвел пневматический молоток; он, казалось, не понял, к кому обращен этот странный вопрос. Потом только шмыгнул носом и нагнул голову:

    — Да так...

    И грохот пневматического молотка разорвал тишину, вставшую после ответа.

    — Бацилла, возвестил Павел, открывая дверь в коридор.

    Толстяк вкатился в комнату, запыхавшись, как старая кляча; несмотря на это, он чуть не лопался от ликования.

    — Ура! Выпьем!

    Он вытащил из-под полотняной куртки бутылку чистой водки и с гордым видом поставил ее на стол.

    — Стоило бешеных денег, ребята.

    — А мы не ослепнем? — осведомился Павел.

    — Вздор! Я пробовал и вижу лучше, чем раньше.

    В комнату проскользнул Милан.

    — Смеррть оккупантам!

    С раскатистым «р». Увидев бутылку, откупорил и понюхал.

    — Ржаная. Не буду. Я голоден и сразу свалюсь с катушек долой. Пожевать нету, Бацилла? Воображаю — сам-то набил брюхо, а? Где Гонза?

    Он сухо покашливал и трогал влажный лоб.

    Сквозь полуоткрытое окно в комнату лился теплый воздух с накаленных солнцем крыш, где-то наверху вопила радиола.

    «Море, мечта-а моя-а-а», — надоедливо рыдал тенорок.

    — Черт возьми, — выругался Бацилла, — неужели у этого типа всего одна пластинка?

    Гонза влетел, запыхавшись, сослался на трамвай, отразив инквизиторский взгляд Милана.

    — Не было и не было. Что будешь делать?

    Милан отмахнулся, закрыл окно и важно кивнул,

    — Начнем!

    — Минутку! — умоляюще воскликнул Бацилла. — Может, сначала выпьем?

    Не дожидаясь согласия, он открыл бутылку и наполнил до краев банку из-под горчицы.

    Вкруговую! Павел первым глотнул, его даже передернуло. Банка в благоговейном молчании пошла по рукам, в конце концов и Милан дал себя уговорить, а Бацилла отважно опрокинул в себя остаток.

    — А, черт... вот... сила!.. — Он поперхнулся и стал тереть мокрые от слез глаза. — Я не знал, что она такая крепкая.

    В желудке запылал костер, волны приятного тепла распространились по всему телу; было в этом роскошное чувство освобождения и смелости.

    — Еще по одной, ребята!

    — Постой, балда, — проворчал Милан. — Мы собрались не водку хлестать... Будем пить понемногу и при этом работать. У меня уже малость закружилась башка.

    Завязался тихий разговор, горячей всех говорил Бацилла, которому водка явно ударила в голову. Поверить его восторженным словам, так можно было подумать, что весь завод, как один человек, вот-вот подымется против оккупантов. Еще несколько таких листовок, и вот увидите! Он так и подскакивал на стуле, качавшемся под ним, как утлый челнок на волнах. Спокойней, Бацилла, скувырнешься! Он выполнил задачу на сто процентов: не только сумел, улучив момент, рассовать свою долю листовок по шкафчикам в раздевалке, но даже незаметно вернуться потом на место действия, чтобы проверить произведенное впечатление. «Ну и как?» — с нетерпением спросил Милан, но Бацилла его не слушал. Один экземпляр он очень тонко сунул в свой собственный шкафчик, нашел его там на глазах у ничего не подозревавшего Леоша и показал ему. Что скажешь? Леош только сонно зевнул и махнул рукой. «Постарайся отделаться от этого, дурачина, — говорит, — я не хочу влипнуть в историю из-за ерунды. У меня своих забот полон рот». Впрочем, это ведь Леош, он думает только о девчонках да об этих своих нарядах. Правда, большинство людей поскорее комкали листовки и кидали их в корзину у двери, но Бацилла готов биться об заклад, что кое-кто их спрятал.

    — Завертелось дело, — горячился он, стуча пухлым кулачком по колену, — завертелось.

    Остальные были гораздо сдержанней. Войта, которому был поручен моторный цех, признался, что очень многие выкидывали листовки в уборную, причем некоторые еще их гнусно использовали; Павел сказал, что видел то же самое в ангарах и в малярке. Все равно что плевать против ветра — никакого толка.

    У Гонзы от водки слегка кривилась физиономия. Когда он с неуверенностью в голосе сообщил о своем личном почине в коридоре канцелярии, последовало растерянное молчание. Значит... Ясно, попало в живодерку. К Каутце! Милан сердито насупился, видно, собрался читать нотацию, но Павел успел предупредить его:

    — Ну и что? Надо было считаться с тем, что листовки попадут к ним в руки. Наверняка у них уже много копий, конечно, нашлись сволочи, сами отнесли. Пускай! Это ничего не меняет, Гонза! Меня больше тревожит другое. Такое равнодушие! Откуда оно? Вы понимаете?

    — Не беда, — неторопливо прервал его Милан. — Очень уж мы разнылись. Долой пораженческие настроения! А чего вы ждали? Реки начинаются ручейками, большевиков сначала тоже была горстка, а в конце концов они перевернули все вверх дном и устроили революцию. Главное — иметь идею и быть готовыми отдать за нее жизнь... Тем более, с какой стати оставлять себе листовки на память. Бацилла? Это не билетики на танцы. Важно, чтобы слова западали в души и чтоб люди знали: кто-то борется. Нечего ждать, что все разразятся ликованием при виде куска исписанной бумаги. Прочь субъективные чувства — и не ослаблять нажим!

    — Правильно! — воскликнул Бацилла. Уши у него стали красными, как промокашка.

    Речь Милана пришлась ему по вкусу своей решительностью, он потянулся к банке и основательно хлебнул.

    — Черт побери! Я — за, ребята! — он яростно застучал кулаком по столу. — Не ослабляй нажима! Бей нацистов! Смерть оккупантам!

    — Заткнись! — осадил его Милан и отобрал у него банку. — И перестань хлестать, а то мамулю кондрашка хватит, как увидит тебя такого развеселого, ягненочек!

    Он оборвал расходившегося толстяка с обычной для себя бесцеремонностью, так что остальным даже стало его жалко. Бацилла несколько сник, но, видимо, решил на этот раз не отступать.

     — Болтай, болтай... — пролепетал Бацилла. — ...Вот посмотрим, когда...

    — ...Когда состязание в жранье устроим — известно!

    — Ты несправедлив, Милан, — хмуро вмешался Павел.

    — И к твоему сведению... — ободрился при такой поддержке Бацилла, — я не буду жрать! Я не виноват, это у нас в семье так... Сдохну, а жрать не буду!

    Милан почувствовал, что пересолил, и примирительно махнул рукой.

    — Ладно, Бацилла, будет об этом! Лучше поговорим о том, как все прошло и не заметили ли кого из вас. Это страшно важно.

    Все растерянно замолчали: трудный вопрос! Кажется, операция прошла гладко и незаметно, только Павлу не удалось пристроить несколько экземпляров, остальные были розданы, — но кто может твердо сказать, что не был замечен случайным свидетелем? Такой риск не исключишь ни теперь, ни в будущем, и, конечно, чем дальше, тем будет трудней; особенно теперь, когда название «Орфей» уже не совсем неизвестно в живодерке, придется выдумывать все новые, более хитрые приемы. Думайте, ребята! Милан захватил инициативу, он выложил кое-какие соображения по части конспирации: в любом случае освобождаться от листовок как можно скорей, не держать у себя в шкафу оставшиеся. Именно на этом завалились ребята из моторного цеха, помните? «А если...» — «Что, если?..» Бацилла проглотил слюну: «А если у кого из нас найдут?» Милан оборвал его резким жестом. «Тогда немедленно уничтожить! Хоть съесть. Не бойся, от этого не растолстеешь. А если не выйдет? Тогда твердить Каутце прямо в рожу — дескать, нашел. Воды в рот набрать. Признаться — значит предать остальных, это же ясно?» — «Ну да».

    Душно. Невыносимо. Рубашка на Гонзе противно липла к телу, он оттянул ее на груди, подул под нее, чтобы охладиться, но жар был внутри. И нечувствительность. Он ущипнул себя в руку и почти не почувствовал боли, мысли застревали, бессильные, и вдруг бешено неслись вперед, размазанные, выпуклые, отдельные слова возвращались, упрямо долбили мозг. Болтаем, вертелось у него в голове, болтаем! Странное чувство: знаешь, что пьян, знаешь, а не сопротивляешься. Да и хочешь ли? Болтовня! А другие? Не лучше меня, кроме, может, Павла с Миланом. Все проповедует, пастор! Он слышал голос Милана издали, тот плел что-то о двух жизнях, которые теперь у каждого из нас, одна — личная, и ее надо безоговорочно подчинить другой, общественной. Гм... Что он может сказать о личной жизни, есть у него хоть какая-нибудь, у бедняги? Болтает, рисует свои бредовые картинки, взяв за образец проштрафившегося братца, высиживает романтические мечты о рае земном, одинокий как пес. Не надо мне было пить, опять будет скверно: как тогда, у Вуди. Картошка и капуста на маргарине — слабая основа для водки. Прав был Мелихар, только языки чешут! Да! Господи, как хочется курить! Возьму и скажу им, что они только языки чешут. Болтовня!

    Разговор растекся, утратил связность, слова неохотно сползали с одеревеневших языков, головы были как в чаду. Павел заявил, что пора переходить к действию, не ограничиваться одними листовками, хотя в принципе он не возражает и против них. Мысленно он уже отвинчивал гайки на рельсах, и направляющийся на фронт военный состав с оглушительным грохотом рушился с насыпи... Но как? Как это осуществить? Он стискивал зубы.

    Бациллу, распаленного водкой, снова охватил прилив кровожадности. Застрелить свинью Каутце! Ведь есть же у нас... А что? Он недоуменно вытаращил глаза, когда на него прикрикнули, помолчал — алкоголь тряс его, как полицейский бродягу, — через минуту он предложил поджечь завод. Чем, дурак? Тогда — взорвать! Опьянение у него было назойливое; Бациллу строго осадили, и он расплакался. Плаксиво стал жаловаться, что на последнем собрании у него в доме кто-то спер из библиотеки три книги, и папа это обнаружил. Все замолчали, переглянулись, испытывая неприятное чувство; не случайно вопросительные взгляды остановились на Милане. Ты? Думает, поди, что обокрасть буржуя не кража? Милан заерзал, с кривой улыбкой процедил:

    — Подумаешь! Я их только почитать взял, потом верну. Велика важность! У них там тысячи, всего и не перечитают. Ну давайте дальше, у нас мало времени!

    Даже своим помутневшим сознанием они понимали, что пока придется довольствоваться скромными действиями, незаметным мелким вредительством, — попросту вредить нацистам на каждом шагу, начиная с отвинчивания болтов у тележек, на которых перевозят крылья в малярку, и кончая порчей сверл и дюралевых листов. Отбивать на карточках как можно больше неотработанных часов и заставить оплачивать их, красть уголь и все, что нужно для производства. Но только, заметил Павел, надо делать все так, чтоб другим не пришлось отвечать, этого нельзя упускать из виду!

    Наибольшую изобретательность по части разрушительных идей в области техники проявил Войта. Он указывал, какой именно винтик надо отвинчивать, чтобы принести больше вреда. Великолепно! «Только все делать по договоренности, ничего на свой страх и риск», — прибавил Милан, многозначительно глядя на Гонзу. «С чего начнем? Опять у Бациллы переписывать в перчатках листовки?» Милан высказал интересную идею, которая после некоторых разъяснений всех увлекла. Рыская по заводу, он обнаружил близ конструкторского бюро, над моторным цехом комнату, где с помощью фотографирования производится копировка планов и чертежей; рядом в чулане — склад фотобумаги, ее там целые горы, все высокосортная «Агфа». «Что вы на это скажете?» — «Ты думаешь выкрасть?» — «Конечно, а то подведем тех, кто там работает. В ночную смену». Он вспомнил, как похитили сахар с военного грузовика, тогда Милан проявил необычайную ловкость, приятно было подсластить житуху, ну, а... фотобумага-то на что? «Кто из нас занимается фотографией и понимает в этом?» Оказалось, что у Павла есть дешевенький «бэби-бокс», отец подарил еще до войны за хороший табель, и Павел немножко разбирается в фотографии. Но не продавать же бумагу, чтоб карман набить? Тогда это самая обыкновенная кража, Милан. И производству особенного ущерба не причинит. Нет, не надо.

    Дураки! Фантазия Милана способна была иной раз породить и кое-что дельное, и он продумал все с основательностью, которой за ним никто не подозревал.

    — Слушайте! — стал вполголоса объяснять Милан, прерываемый время от времени лишь собственным кашлем. — Часть бумаги мы продадим, это я беру на себя. Нам ведь нужны и гроши, мало ли на что. Гроши всегда пригодятся, верно? Например, послать жене какого-нибудь заключенного, но не в том суть. Да хватит тебе хлестать, Бацилла! Никто не понесет тебя домой на закорках. На остальной бумаге будем размножать листовки. Так же, как копируют планы, это просто: написать текст на прозрачной бумаге, снять и проявить. Можно, правда? Ты бы справился, Павел? Я-то этим не занимался, но научиться можно. Почему бы не подучиться? Гениально! Но как туда попасть, на двери висячий замок...

    — Завтра я это дело осмотрю, — сказал Войта. — Нет такого замка, которого нельзя открыть, это уж предоставьте мне! Трое будут стеречь, двое сделают.

    Оставалось решить, как вынести добычу с завода, но и тут, хорошенько подумав, нашли выход: перебросить через ограду за сараями, через колючую проволоку, только надо действовать наверняка, не то катастрофа!

    — Рискнем? — спросил важно Милан, впрочем, совершенно зря, все равно никто не решился бы пойти на попятный. — Завтра же и приступим, чтоб уж скорей покончить с делом.

    — За эту идею глотни-ка первый, Милан, бродяга!

    Павел спустил штору затемнения, лампочка отбросила на голую стену пузатые тени; все замигали, глядя друг на друга, облитые унылым светом, бледные от выпитого, от недосыпания; но решение, к которому они пришли, придавало лицам гордое и торжествующее выражение. Кроме Бациллы. Неверной рукой он нащупал бутылку, посмотрел сквозь нее на свет. Потом, выпятив губы, радостно фыркнул и объявил, что не вернется домой. Никогда, черт побери! Он сообщил присутствующим, что больше не спит на пуховых перинах, а спит на полу, так как прозрел в их обществе и буржуазный комфорт ему опротивел. Он тоже за революцию. Тут он попытался встать, чтоб провозгласить тост в честь революции, но ноги подвели его самым позорным образом. Соединенными усилиями удалось его утихомирить, Милан был вынужден зажать ему рот ладонью. Что с ним делать, ребята, пьян вдрызг! Приди в себя, ягненочек!

    Допьем, что ли, там еще есть на дне! Они наслаждались дружным согласием перед началом действия, банка пошла вкруговую. Да здравствует «Орфей», ребята! Смерть фашистам и их прихвостням! За скорый конец войны — он уже у порога. Нам не заткнут рот, «Орфей» будет говорить!

    — Да, но о чем? — вдруг послышалось от дивана.

    Гонза!

    Он изо всей силы сжимал виски.

    — Как это — о чем? Опять у тебя зуд в башке, так и ищет, к чему бы придраться! — Бацилла наставил на него указательный палец, но Гонза все-таки объяснил свою точку зрения.

    По его мнению, это все равно что воду в ступе толочь, и нечего себя обманывать. К чему долбить людям прописные истины, которые и без того всем известны?

    — В чем же наша ошибка? — спросил Павел.

    — В чем? В самом тексте, и я это говорю, хоть сам писал: все это одна трескотня, надо придумать что-то другое, что-то совершенно конкретное, а не лозунги о революции и сопротивлении, нужно говорить людям то, чего они, может быть, еще не знают. Легко сказать, но что именно? Может, сообщения с фронтов, не все ведь имеют возможность слушать Кромержиж*.[* Подпольная радиостанция.]

    Все призадумались; в сомнениях Гонзы была доля правды. Только Милан усмотрел в них мелкобуржуазное копанье и капитулянтство.

    — Ты что же предлагаешь — плюнуть на все и каждому заботиться о самом себе? — воинственно ощетиненный, накинулся он на Гонзу. — Стать каким-то бюро информации?

    Гонза тоже перестал владеть собой.

    — Мелешь вздор, Милан! Думать надо! А чем так, лучше уж ничего, — махнул он рукой, раскрасневшись.

    Они швыряли друг в друга слова с тупой предвзятостью, возбужденные алкоголем.

    — Никто тебя не принуждает, если для тебя это просто игра! — кричал Милан, раскатывая «р». — И сиди в своей норе, как крот!

    — Слышите, что он говорит? — апеллировал Гонза к товарищам, захлебываясь от ненависти. — Демагогия... Воображаешь, что у тебя исключительное право на историю, ты просто смешон! И пожалуйста, не говори мне, что у меня нет классового подхода, твои красивые слова у меня вот где сидят... Тогда ты должен бы прогнать Бациллу и признать одного Войту, но я-то вижу в человеке еще и другие стороны... Да сам-то ты кто? Рабочий?

    Напрасно Павел старался вмешаться.

    — Не извращай! — с обидой отбивался Милан. — И вообще весь этот спор — на ветер. С чего ты, собственно, так раздулся? Что у тебя за галиматья в голове? Считаешь себя больно интересным?

    — Верно, — икнул Бацилла и замахал короткими руками. — Верно, ребята! Долой буржуев!

    — Вот полюбуйся! Совсем одурел от твоих разговоров, Милан!

    Пламя ссоры перескакивало с одного предмета на другой, причем обе стороны нелепо перегибали палку. Иной раз казалось, что Милан просто бредит. С горящими глазами он заявил, что Пишкота схватили не как патриотического трепача, а как пролетария! Это и на них налагает обязательства, так ведь они и договорились, иначе он, Милан, бросит все дело! И если придется ему погибать, то он тоже хочет погибнуть как пролетарий, с мыслью о Советах, о Сталине, с «Интернационалом» на устах! Не иначе!

    Гонза взъерошился, но сумел принудить себя к ледяному спокойствию.

    — Смотри не заверещи от страха! Не хвастайся, Милан! Что он меня все время подначивает, ребята? Что болтает? Что я, фабрикант, что ли? Я не говорю, что разбираюсь в этом, но я вовсе не против коммунизма, потому что у меня нет к тому никаких оснований! Но я и не фанатик. Я знаю многих рабочих, может, есть среди них и коммунисты, однако нет среди них ни одного такого тронутого, как ты! Меня словами не запугаешь! Я хочу сперва как следует разобраться и все решить своим умом, свободно...

    — Бросьте вы, — вмешался рассерженный Павел. — Несете околесицу какую-то. На оскорблениях мы далеко не уедем, ребята.

    — Не я начал, — перебил его Гонза. — Это он вечно нападает. С какой стати я должен переносить его нахальство... тем более, если мне ясно, откуда ветер дует. — Он замолчал, чтоб перевести дух, впился глазами в Милана. — Если б ты был искренним, Милан, то сам признался бы. Мы ведь знаем, в чем дело. Тебя злит, что я не верю тебе. И никогда не поверю! Хотя бы вы все так постановили. Тебе ясно?

    Что он, с ума сошел? Тягостное напряженное молчание. Милан, побледнев, уставился в полумрак, с лицом неподвижным, как после пощечины. Потом встал со стула, сухо покашливая; все отвели глаза.

    — Ладно, — хрипло выговорил Милан сдавленным голосом. — Думай так — твое дело. Только ты ошибаешься. Сам потом поймешь!

    И тотчас, словно спасаясь от неуверенности собственного голоса, он вышел, хлопнув дверью.

    «Море, мечта-а-а моя-а-а... море, виденье гре-е-ез...»

    Они еще не успели опомниться от изумления, как их внимание привлек Бацилла: неожиданно, как от удара под ложечку, он перегнулся пополам, схватился руками за живот, от позыва на рвоту перекосилась его позеленевшая рожица.

    — Господи... мне плохо, ребята... я сейчас буду...

    Павел, не растерявшись, подбежал, приподнял его за лацканы пиджака.

    — Пойдем, свиненок, я отведу тебя в уборную... Держись, ты ведь мужчина! Ничего не поделаешь, Войта, проводишь его домой, ладно? А то по дороге еще выкинет что-нибудь. Подъем, ягненочек, только без шума! Удалимся без почестей!

    — Ну, валяй,— вяло промолвил Гонза, когда Павел вернулся от входной двери.

    Гонза лежал на кушетке, прикрыв лицо руками, и ему было скверно физически и духовно.

    — Зачем?

     Павел наскреб в швах кармана щепотку табачного сора, молча скрутил тоненькую цигарку, зажег и, затянувшись, передал Гонзе.

    Обычно после собрания они оставались вдвоем; иногда сидели в комнате, но чаще выходили бродить по темным улицам, занятые разговором, от которого чудесным образом спадала сонливость и мозг работал на полные обороты. Случалось, что в пылу споров Павел провожал Гонзу до самого дома, они стояли на ветру, у перекрестка на Виноградах, шарили по карманам в поисках окурков, а потом Гонза вдруг понимал, что уже он провожает Павла.

    Эти беседы часто тянулись за полночь, заглушая мысль о тиране-будильнике, который через несколько часов безжалостно их разбудит. Говорили обо всем на свете. Что ты думаешь о солипсизме? Этим понятием, вычитанным из «Введения в философию», Гонза оперировал легкомысленно, не высказываясь определенно ни за, ни против; Павел же, который во всем любил основательность, обычно возражал. Иногда Гонза вдруг передавал какую-нибудь не вполне усвоенную им мысль, заимствованную из книг Душана или подхваченную прямо из его уст, и спору не было конца. Ницше и его сверхчеловек. А ну его, отстань! Погоди, не относись ко всему так прямолинейно и предвзято, это не так просто, как кажется на первый взгляд! Проблема религии. Гонза старался быть объективным, он допускал и то и се, а для Павла все, чего нельзя было доказать научно, что противоречило разуму, было неприемлемо. Самое существование бога, созданного человечеством в ходе истории, он считал совершенно недоказуемым, а следовательно, опровергнутым естественными науками. Убежденность Павла вызывала яростные атаки Гонзы: но ведь невозможно доказать и обратное, то есть отсутствие бога! Возможно. Все у Гонзы было «возможно» или «вероятно». В сущности, считал он, это вопрос веры, так же как и древняя проблема первичности духа или материи. Вообще вопрос о человеческом познании и его границах. Однако ничто не могло поколебать последовательный материализм Павла; Гонзе иногда казалось, что материализм — составная часть духовной организации Павла, он лежит в основе его существа и восприятия мира; вот она, ограниченность математического ума! Но есть ведь и другие формы познания. Не верить, a priori ни во что, искать, сомневаться!

    — Я не Милан, понимаешь? Фанатик затыкает себе уши несколькими элементарными истинами. Что было бы, если б Галилей не усомнился в том, чтó в течение столетий казалось непоколебимым? Да в конце концов и Маркс...

    Нечаянно набредя на тему, в которой Павел был как рыба в воде, — Галилей! — Гонза спешил протрубить отбой; он взял курс на искусство, чувствуя себя в этой области спокойнее, потому что там нет ничего точного и доказуемого разумом, все вне холодных логических аргументов и тем самым головокружительней. Великолепная уклончивость, полет!

    — Ладно,— горячился он, — но объясни мне, пожалуйста, почему нас до сих пор волнует Гомер? Что у нас общего с его миром? Как будто ничего, и все же! Если существует какая-то преемственность, то именно здесь. Что нашему современнику до Овидиевых «Метаморфоз»? — Он начал вспоминать стихи, но сбился.

    Тень прохожего бросила горящий окурок. Подождали, пока прохожий скроется, и Павел мгновенно нагнулся за окурком, вставил его в закопченный мундштук.

    — Блеск! Так на чем мы остановились?

    И они продолжали спорить, засыпая друг друга шаткими аргументами, не обращая внимания на мрак и дождь, на усталость и голод, полные страсти и предубеждения, словно от их знания, от того, чему они скажут «да», зависит судьба человечества. Как будет после войны? Так же, как и до нее? А почем ты знаешь, как было до нее? Или коммунизм, как утверждает Милан? Возможно, вероятно, но... как это будет? Что мы о нем знаем? Гонза трудился над Энгельсом, которого взял почитать у Милана. «Происхождение семьи...» Он был в восхищении, хоть понял не все. Это было волнующее умственное приключение, фантастически умная книга, восклицал он, совсем иное дело, не то, что эти Милановы проповеди. Одновременно он глотал и другие книги, которые брал у Душана, ему казалось, что они утверждают другое, порой обратное, диаметрально противоположное, но и с ними он мог спорить всерьез. Хаос в голове, продвиженье ощупью во мраке. Иной раз рассуждения в этих книгах кружились на месте, как собаки, которые ловят свой хвост, и расплывались в сложной необозримости.

    Что читать сначала? Читаешь подряд все, что попадается под руку, напичкиваешься сведениями — в поезде, в трамвае, на заводе под стапелем, крадешь время у сна, и все же, куда ни глянь, всюду пробелы. Что я знаю о биологии? Об истории? О философии? Несколько случайных скудных фактов, ими еще можно кое-как блеснуть в уличном споре, но все это лишь ничтожные крохи, которые отщипываешь от пирога знания, без системы, без цельного охвата, безнадежно разрозненные — грош им цена!

    Если думать об этом — голова кругом идет и ярость охватывает.

    Злишься на это своенравное, паршивое безвременье, на завод, на немчуру, на судьбу тотальников! Упрямое негодование на всех взрослых без исключения — при них ведь заварилась эта несъедобная каша. Однако что может человек? Одиночка? Что может вообще человечество, когда его закрутит такая смертоносная заваруха! Может, это эпидемия, биологическая необходимость, черт его знает! Сколько лет потеряно зря! Где достанешь в этом болоте нужные книги? С чего начать-то, господи Иисусе? Может, эти ночные разговоры только безобидная детская болтовня, открытие давно открытого, убожество! И вообще, к чему это мудрствование, эти возвышенные рассуждения, если завтра — верней, уже сегодня — хватай портфель и тащись, как осел, через весь город в битком набитый сумасшедший дом, где толчется несколько тысяч народу, хоть работы там едва для одной трети! Строим для них самолеты! Да и те-то учебные! Выучившись на них летать, их летчики должны пересесть на боевые машины и громить союзников. Должны! Идиотизм! Теперь их машины едва осмеливаются подыматься в воздух, потому что и над протекторатом превосходство в небе давно у союзников; русские лупят их в Польше, англо-американцы — во Франции, и весь рейх уже протекает, как дырявый горшок. Неужто немцы ослепли? Почему они не хотят признать, что проиграли эту войну, отравились своей собственной ложью, пустыми надеждами или страхом друг перед другом? Может, они уже потеряли способность мыслить, вот и вопят, и убивают, и до хрипоты орут «Хайль!» своему идиоту! Абсурд, — и мы живем в этом абсурде, во всеобъемлющей бессмыслице! Лучше не думать об этом, лучше думать о будущем, ведь это уже неважно, от этого кошмара проснешься — если вообще проснешься — уже в другом мире. Готовиться к тому, что придет, понять это, потому что то, чем мы живем, жалкая и подлая временная жизнь. Ну, пора спать. Опять мы с тобой наговорили черт знает сколько, но вино пьется, а жизнь живется. Ну, до завтра. Пока. Будь здоров!

    Павел растоптал окурок и прислушался. За окном, на галерее, послышались возбужденные голоса, но, прежде чем он успел открыть окно, где-то наверху хлопнула дверь, и в доме воцарилась душная тишина.

    Хлоп, хлоп...

    Гонза спустил ноги на пол и стал усиленно тереть виски.

    — Мне здорово досадно, что так вышло с Миланом, — сказал он.

    — Я немного боюсь за него.

    — Почему?

    Павел повернулся на табуретке, лицо его ушло в тень.

    — Вчера я застал его за ангаром. Он харкал кровью. Ему бы к врачу пойти, одной жратвой дела не поправит, дуралей. А он, видишь ли, докторам не верит, а заводским и подавно. Спер на складе кусок колбасы и маргарину. А толку что? Поймают как-нибудь... А так он парень что надо.

    — Знаю, — вяло согласился Гонза. — Просто мы с ним из разного теста. Одним словом, я неверующий, вот в чем дело! Послушай, что ты обо всем этом думаешь? Я имею в виду то, что он нам тут поет.

    Вопрос поверг Павла в легкое замешательство — обычно они говорили чисто теоретически, не ссылаясь на личности. Он повернулся, и его хмурое лицо снова попало в круг желтого света.

    — В общем я согласен... Может, я не все понимаю, но то, что я слышал и читал... вполне логично. И справедливо. Может, все это слишком прекрасно, чтобы не смахивать на утопию, но почему бы этому и не быть возможным? В России... знаю, что ты можешь подумать, только меня не соблазнишь на приманку, от которой воняет Геббельсом. Уж это никак! В принципе-то там ведь явно все на правильном пути. Они воюют против фашиг, и я хотел бы, чтоб они были уже где-нибудь у Ржичан, факт, хотел бы! И мне ясно, что Милан больше горячится, чем знает, но это еще не значит, что он не... Ты слыхал о концентрационных лагерях?

    Вопрос нарушил мрачное раздумье Гонзы.

    — Кое-что слыхал. Говорят всякое, но мне кажется — преувеличивают.

    — Что ты слышал?

    Его неторопливый взгляд смутил Гонзу, он только растерянно пожал плечами.

    — Так... Разное. Что наци — звери, это факт, но... насчет газовых камер и насчет евреев... что их сжигают — этого я не могу себе представить. Если это правда, все должны сойти с ума от страха друг перед другом и сказать адью нашему веку! Прошу меня вычеркнуть, я с вами не еду... Но ведь у всех теперь страшно разыгрывается фантазия. А ты что-нибудь знаешь?

    Павел опять отвернулся в тень. Когда он заговорил, Гонза не узнал его голоса.

    — Нет. Только то, что и ты! — хрипло выговорил он и откашлялся. — Вот видишь, уже по одному этому все должно измениться. В корне! Иначе нет ни малейшей надежды.

    Он замолчал, успокаиваясь под пристальным взглядом Гонзы; напряжение вокруг рта ослабло, выражение усталого спокойствия вернулось на его побледневшее лицо.

    — А ты как думаешь?

    Наверху вдруг опять заорала радиола и сразу умолкла. Гонза повалился на кушетку, закинув скрещенные руки за голову, и долго, не шевелясь, смотрел в потолок.

    — Не знаю даже, — тихо ответил он. — Конечно, я не против... во всяком случае, во всем, что касается внешнего проявления. Например, чтобы фабрики принадлежали не акционерам и чтоб не было безработицы, голода... Мама перед войной долго была без работы, и, не будь деда, мы бы сдохли с голоду. В школе на меня собирали деньги, когда класс ездил в экскурсию на Ржип, а по воскресеньям я получал крону на киношку и двадцать геллеров на резиновую змею. И все-таки я не уверен, что я — за. Еще нет. То, что рассказывает Милан, ребенку понятно, но мне подозрительна всякая простота, все представляется мне несколько сложней, чтобы можно было свести это к такому уравнению. А человек? Что все это говорит о его жизни? Я имею в виду человека как индивидуум. Или это уравнение его не предусматривает? У человека только одна жизнь. И довольно короткая. История катится вперед, меняются режимы, а что во всем этом человек? Навоз. Скули от страха, человек, здесь творится история, прогресс... а на самом деле это бешеная скачка куда-то вперед — через его труп. А ведь в нем, в каждом отдельном человеке, целый мир. Вселенная. Закроет глаза, остановится сердце — и нет, ничего. Конец, кажущийся мир исчез. Меня всегда приводили в ужас утопические романы о будущем, мне казалось, что их действие разыгрывается ночью. Я, наверно, не умею как следует выразить все это, но во мне живет какое-то смутное чувство, что все именно так. И не думаю, чтоб я был ненормальным.

    Павел переплел тонкие пальцы и прогнул их так, что суставы хрустнули.

    — Однако, — глухо заметил он, — человек в мире не одинок.

    — Ты имеешь в виду — в человеческом обществе? Нет. Он одинок. Невероятно. По-моему, не одинок он может быть только с другим индивидуумом.

    — Может быть, — уступил Павел. Он беспокойно пошевелился на стуле. — Но все-таки должно быть у него что-нибудь такое, что он отстаивает. Такое, во что он верит, как в нечто справедливое, ценное, — он должен быть на чьей-то стороне. У тебя есть что-нибудь такое?

    — Есть.

    От волнения Гонза даже привстал, по его лицу было видно, как напряженно он собирается с мыслями, чтобы выразить их связно.

    — Слушай, это может быть кощунство, но я тебе скажу: зачем непременно нужно, чтобы человек жил ради чего-то? Объясни мне! И ради чего? Ради еще какой-нибудь истины? Идеологии? Веры? Господи! Сколько их уже сменилось, а посмотри кругом! Такой бойни свет еще не видел. И это после стольких гарантированных истин, за которые люди шли даже на костер и позволяли сделать из себя котлету! Покорно благодарю! Само собой, я постараюсь примкнуть к той стороне, которая относительно права... против любого насилия... так, чтобы примирить это со своей совестью, и в этом смысле я, наверное, не одинок... Но чтоб я поверил, что вон за тем холмиком обетованная земля, где ангелочки в человеческом образе будут от любви кидать друг другу пасхальные яички, — к этому пускай Милан меня не принуждает! Есть какая-то путаница... в самой основе, может быть, в самом человеке, не знаю. И ее не разрешит никакая борьба, даже классовая. Почему надо жить всегда ради чего-то? Почему не ради кого-то? Ради одного-единственного живого человека, с точки зрения истории, может, и незначительного, но... понимаешь?

    До чего мы договорились? — подумал Павел, чувствуя странное головокружение. Он отвел глаза и прошептал еле слышно:

    — Ты очень ее любишь?

    — Если тебе случалось испытать в жизни что-нибудь подобное, ты знаешь — этого не выразить словами. И не написать. Этим можно только жить. Я хочу тебе сказать, что это для меня самое ценное. Идеология. Вера. Назови как хочешь. Другой не знаю, а в эту верю. Двое — именно то число, которое необходимо, чтобы человек не был невыносимо одинок. Трое, пожалуй, уже много. А все — ничто. Наверное, ты совсем меня не понимаешь?

    — Отчего же? — одним дыханием произнес Павел.

    Он встал. Им овладело странное беспокойство, оно заставило его ходить по пыльному полу. Он озирался вокруг, смотрел на пустые стены, словно видел их впервые, и казалось, не замечал присутствия другого человека. Хлоп, хлоп... Провел ладонью по треснувшей столешнице, потом повернул к Гонзе строгое, напряженное лицо.

    — Может быть, это и верно. На необитаемом острове.

    Продолжать — да и хотел ли он продолжать? — ему помешал, снова шум на галерее, хлопанье дверей, торопливые шаги по гулкой винтовой лестнице, смесь взволнованных голосов. Женский испуганный возглас, кого-то звали... Заскрипели половицы на галерее. Старый дом, брюзжа, просыпался от дремоты и наполнялся тревожным движением. Павел предостерегающе прижал палец к губам:

    — Спокойно!.. Подожди здесь, я сам посмотрю. Коли что, так мы тут занимаемся.

    Он выбежал на черный ход и столкнулся с толстым жильцом, который в одном халате торопливо поднимался на пятый этаж, светя синим фонариком.

    Павел побежал за ним. Сюда! Он узнал эту дверь на повороте коридора, ненавистную дверь, сколько раз он стоял перед ней и затаив дыханье смотрел сквозь замочную скважину внутрь! Над крышами многозначительно молчало усеянное звездами небо, и Орион висел прямо на кроне каштана.

    Тени знакомых людей, теснившихся в панике у перил галереи, оставив открытыми двери квартир, расступались перед ним. Ах, это Павлик! Он не узнавал голосов, они сливались, и он шел через гул голосов к тусклому огоньку, светившемуся в темноте, и чувствовал на себе десятки глаз. Остановился на самом пороге, голоса стихли. «Не заходите сюда, — уговаривал любопытных один из жильцов, в расстегнутой рубашке, распоряжавшийся на месте происшествия, — да образумьтесь же, черт побери, это вам не театр! Образумьтесь! Позовите полицию!»

    Запах сырости и затхлой одежды, разбросанные водочные бутылки, таз с засохшим кругом грязи, стул с продавленным сиденьем; на кухонном столе горбушка хлеба и серебряная бумажка от плавленого сырка, смятая в шарик. В комнате на комоде молчал старинный граммофон с заводной ручкой, на полу перед комодом разбитая пластинка; свадебная фотография в овальной рамке и черная ленточка на фотографии молодого человека в форме немецкого солдата. Знакомые черты... Банальный летний пейзаж в массивной раме был прислонен к стенке двуспальной кровати, а со здоровенного крюка, вбитого в разбухшую от сырости стену, свисал обрывок ремня.

    Крюк и ремень выдержали.

    А вот и хозяин комнаты. Холодеющее тело уже сняли, положили на кушетку, обитую черной клеенкой, и грязной простыней покрыли безобразную гримасу смерти. Выступающий бугорок носа и впадина живота, ноги в стоптанных лакированных ботинках неестественно выворочены, морщинистая рука с длинным ногтем на большом пальце выскользнула из-под простыни и касается пола. Он был тих. Ушел, ушел от них в неподвижность, неодушевленность, из-под обстрела живой ненависти.

    Павел медленно отвернулся. Перед ним опять расступились, но так и впились глазами в его лицо, словно чего-то ждали.

    Не дождались.

    — Что там такое? — испуганно спросил Гонза, увидав отсутствующее выражение, которое Павел принес из темноты. — Что-нибудь случилось?

    — Ничего, — рассеянно ответил Павел. — Один из соседей повесился.

    Но, уже не владея собой, рассказал Гонзе все.

    За углом взревел мотор автомобиля, потом хлопнула дверца, и машина ушла во тьму.

    Гонза оторвался от фонаря и вынул руки из карманов. Металлическая штора магазина церковной утвари была опущена, и окна верхнего этажа отражали свет месяца, висевшего над крышами. Там спит она. Чего тебе здесь надо? Нет смысла торчать тут, дом давно заперт, в нише обнимаются влюбленные.

    Он пошел было, но сразу же остановился. Стук каблучков, приближавшийся по затихшей улице, заставил его затаить дыхание. Неужели? Из-за угла выскользнула стройная фигура в светлом платье, промелькнула в конусе света и скрылась в тени. Он сразу узнал ее по легкой походке и склоненной голове — ошибки быть не могло.

    Бланка торопливо, мелкими шагами шла к парадному, роясь на ходу в сумочке.

    Опомнившись, Гонза перебежал мостовую, оказался сзади нее, заметил, что она невольно прибавила шагу. Хватит! В несколько шагов он догнал ее, схватил сзади за плечи.

    Она вскрикнула от испуга. Быстро повернувшись, вырвалась у него из рук, но сейчас же узнала и поникла.

    — Гонзик! — Это прозвучало как упрек. — Откуда ты взялся?

    — Свалился с луны.

    Она, не улыбнувшись, откинула волосы со лба; ей, видимо, нелегко было прийти в себя от испуга.

    — С ума сошел!

    Он притянул ее к себе и заметил, что она дрожит как в лихорадке. Он хотел, чтоб успокоить, поцеловать ее в голову, но она в ужасе отстранилась.

    — Опомнись! Это же я. Если б я знал, что ты такая пугливая...

    — Что ты тут делаешь?

    Строгость тона смутила его.

    — Ничего. Смотрел на твое окно и представлял себе, как ты спишь. Это плохо?

    — Нет,

    — Вот видишь. Надо же считаться с инстинктом. Ну уж, помирись со мной!

    Она подняла на него глаза, испытующе, со сжатыми губами поглядела ему в лицо, потом молча кивнула — нет, ей это не снится, — и напряжение ее ослабло. Вдруг она уткнулась ему в грудь и вздохнула.

    — Послушай, никогда этого больше не делай. Обещай мне, сумасшедший! У меня до сих пор колени дрожат.

    И она с облегчением засмеялась собственному испугу. Он обнял ее за плечи и повел к парадному, — бог весть почему она казалась ему ребенком, разбуженным от сна. Бланка остановилась у витрины с опущенной шторой.

    — Чего ты это придумал? Что-нибудь случилось?

    — Нет. Просто мне вдруг ужасно захотелось быть поближе к тебе.

    Она сама порывисто обняла его. Прильнула к нему всем телом, губы ее, сперва чужие, холодные, приоткрылись и будто растаяли под его губами. Ты мой! Теплое, живое тело — он сжимал его с яростной силой, они стояли, врастая друг в друга с каждым вздохом. Желание и страх. Держи ее, держи вот так, это твой мир, вселенная, ослабишь объятие, и он расплывется в пустоте, умри за него, но не отпускай! Больше у тебя нет ничего! Гонза испугался, почувствовав у себя на губах ее слезы.

    — Что с тобой?

    — Не обращай внимания, я просто страшно счастлива... а счастливый человек все время боится.

    Он губами закрыл ее рот, слегка встряхивал ее за плечи и шептал ей в волосы:

    — Я тоже. Мне необходимо было видеть тебя сегодня; на меня вдруг напал такой страх... Нет, ничего определенного, просто бессмысленный страх за тебя... за нас обоих, как бы что-нибудь не встало между нами... погоди, дай мне сказать! Может, этот страх от войны или от того, что нас ждет... не знаю. Мне ужасна мысль, что мы можем потерять друг друга, нет, это не трусость, прежде мне было все равно, только теперь... Знаешь, я шел сюда и говорил себе: не могу так дальше... И я решил сказать тебе, чтоб уж покончить с этим. Чего мы ждем?

    Парочка разошлась, дверь захлопнулась, молодой человек прошел мимо, руки в карманах, лихо посвистывая.

    Бланка выскользнула из его объятий.

    — Покончить с чем?

    Он взял ее под руку и легким толчком заставил идти. Здесь, в нише входной двери, они всегда прощались. Медная ручка, решетка, черный зев коридора, в котором печально терялся отзвук ее шагов. Он ненавидел эту нишу.

    — Ты знаешь... Я пришел просить тебя... верней, сказать, чтобы ты... Вернее, чтоб мы поженились, — выдавил он из себя и глотнул пересохшим горлом.

    Сперва она ничего не сказала, словно от этого неуклюжего предложения у нее перехватило дыханье.

    — И это ты пришел сказать мне?

    — И это я пришел сказать тебе, — уже тверже повторил он.

    Чем-то ему не понравился тон ее вопроса, он протянул к ней руку, чтобы предупредить ее ответ.

    — Только, пожалуйста, не говори, что я спятил. Выпил немного, но теперь совсем протрезвел. Выслушал одну историю, и сейчас я нормальней обычного.

    Он почувствовал ее ладонь на своей щеке. Бланка дотронулась до его губ, но в этом прикосновении было что-то подозрительно утешающее, и он невольно отшатнулся. Снова это чувство незрелости по сравнению с ней! Откуда оно?

    — Я абсолютно серьезно тебе говорю, я все продумал... Дай хоть договорить! Я, в сущности, совсем один, хотя... Все, что мне на этом свете принадлежит, поместится в одном чемодане, а остальное — это ты. Слышишь? Ты! Жить мы могли бы у тебя, я человек скромный. Как мышь. Готов спать хоть на полу, лишь бы ты была поблизости. Большего мне не нужно.

    Ему страшно захотелось увидеть ее лицо, кажется, эти слова ее тронули. Она помолчала, потом охватила его за шею.

    — Ах, ты... мой дорогой, сумасшедший человек... Не говори больше об этом, если не хочешь, чтоб я разревелась как девчонка... Ты сам не знаешь, что говоришь... это ведь невозможно, Гонзик...

    — Почему? Хоть завтра. Что в этом невозможного?

    — Война...

    — Плевать на войну! Не я ее выдумал. И этот аргумент я уже слышал от Милана. Разве во время войны жизнь прекращается?

    — Прошу тебя, подожди — может, может быть и так, но я... понимаешь, я не одна, есть еще Зденек, и когда он вернется...

    Зденек! Опять этот удар исподтишка... Гонза упрямо перебил ее:

    — Когда он вернется, я протяну ему руку и скажу, как мужчина мужчине: я ее люблю. И не сердитесь, что любил, когда вы еще... Не понимаю, что он может против этого иметь?

    — Но ты ведь совсем не знаешь меня — воскликнула она, словно защищаясь. — Не знаешь...

    Это не обескуражило Гонзу, ее довод казался ему неубедительным, он готов был заподозрить, что Бланка просто упрямится.

    — Я, может быть, знаю тебя больше, чем ты думаешь. Потому что верю тебе, слышишь? Верю! И может, ты тоже не знаешь обо мне всего.

    Он остановился на краю скользкого обрыва. Пришла в голову захватывающая мысль, что, может, и она... занимается чем-нибудь вроде того, что делает он, и не хочет подвергать его опасности, которая грозит ей... От растроганности сдавило горло. Эх, сказать бы ей, намекнуть. Нельзя! И он говорил, и уговаривал ее, и прижимал к себе все крепче, но все яснее чувствовал, что слова его бьются о невидимую стену и не могут, не могут пробить ее...

    — Нет, не надо, Гонзик, не спрашивай, прошу тебя, если я скажу «да», ты, наверное, потом возненавидишь меня и будешь презирать, а я этого не перенесу, ну, будь благоразумен, не мучай меня!

    «Будь благоразумен, не мучай меня!» Он замолчал и склонил голову в знак того, что сдается, но им овладело отчаяние. Она положила ему палец на губы, потом взялась за лацканы пиджака и стала слегка тормошить его, словно просила прощения за то, чего он не понимал, что отказывался понять.

    — Обещаю, — слышал он ее шепот, — когда-нибудь, когда все кончится... и если ты еще будешь хотеть меня — дурачок, слышишь, что я тебе сейчас говорю? — если ты будешь способен повторить мне тогда... нет, не перебивай, пожалуйста!.. Если я этого дождусь — сойду с ума от радости! Задушу тебя! Ты еще не знаешь меня, вот увидишь. И ты от меня не избавишься, всю жизнь не избавишься, так и знай! Я пойду с тобой хоть камни грызть, и делать всякие глупости, и драться вместе с тобой за местечко под солнцем, и любить тебя до смерти, и я отдам тебе все, все, что составляет меня... Потому что люблю тебя и страшно хочу, чтобы ты этому верил... Ты должен этому верить, мне нужно, чтобы ты безусловно этому верил...

    Гонза больше не мог слушать, он закрыл ей рот поцелуем, которым печально все смывал, но в то же время он чувствовал, что тело ее жжет, оно напряглось от желания и зовет его, и он совершенно потерял голову.

    — Послушай... — хрипло вырвалось у него почти с мольбой, — не прогоняй меня сегодня...

    В тот же миг он остался один, ключ загремел в замке, и звук этот болезненно отдался почти на самом дне сознания, коридорные потемки раскрыли зев, дохнули в лицо ему затхлым холодом. Он как во сне протянул руку, чтоб удержать ее, войти вслед за ней, но легкий толчок остановил его. Как всегда. Он еще раз почувствовал на губах ее губы, но, прежде чем успел опомниться, дверь с грохотом захлопнулась и шаги стали уходить в тишину, слабеть, и вот их уже нет, не слышно...

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   16.  17.  18.  19.  20.  21.  22.  23.  24.  25.  26. > 





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.