XII - Хромой Орфей - Я. Отченашек - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   9.  10.  11.  12.  13.  14.  15.  16.  17.  18.  19. > 

     XII

    — Прочитал? — спросил Душан, когда оба шли по пустынной улице.

    Гонза поднял воротник пальто от дождя.

    — Угу.

    Они ушли еще до разгара вечеринки; никто их и не удерживал.

    Дождь мелкий, упорный; ущелья смиховских улиц доверху налиты темнотой; ближе к центру города покачивались голубые огоньки фонарей, пустой трамвай дребезжал по рельсам, за ним лениво скользил по мокрым камням мостовой автомобиль. Шаткая тень пьяницы, бубнящего какой-то укоризненный монолог; сдвоенная тень влюбленных; человек с сумкой, простуженный кашель, шаги, шаги, и ветер, и мрак...

    — Ты понял?

    — Не очень. Наверно, привычки нет к чтению таких вещей. В общем-то я больше думал о человеке, который это написал.

    Душан отозвался не сразу.

    — Я не удивляюсь... И счел бы тебя одним из этих, если бы ты сказал другое. Потому что, видишь ли, вещь эта почти непостижима и безумно парадоксальна. В этом весь Кьеркегор. Поэт и философ в нем часто спорят друг с другом.

    Дождь чавкал у них под ногами, ветер бросал в лицо водяную пыль. Гонза поймал себя на том, что больше прислушивается к голосу, вдруг ставшему взволнованным и настойчивым, чем старается понять эти сложные рассуждения: о том, что в мышлении невозможно перешагнуть через себя, что истина — субъективна, она только то, что касается одного меня, моих восприятий, того мира, который я воспринимаю моими органами чувств, мозгом, страстями, и потому с точки зрения объективности она парадокс. Credo quia absurdum *[* Верно, потому что абсурд... (латин.) — изречение Тертуллиана (ок. 160 — ок 222 гг.), который, защищая христианскую религию, выступал против античной науки и проповедовал мистику и иррационализм.]... Тертуллиан... У Гонзы закружилась голова. Он поежился от холода и сунул руки в карманы.

    — И все же Кьеркегор непоследователен. Когда он постиг все одиночество бытия, когда глотнул этого ужаса, увидел этот покинутый корабль в море абсурда — он обнес себя стеной лжи. Взять хотя бы его бога! Он непостижим, он парадоксален, как все, чего он коснулся, — жалкий постулат. Кьеркегору надо было взвалить на него весь свой страх перед познанным, чтоб не сойти с ума. Вымысел, в который можно поверить при нужде, банальный и немножко трусливый...

    В ушах мучительно шумит от усталости, сердце сжимает боль, а голос Душана доносится издалека, профильтрованный сквозь дождь и ветер. Спать, господи, спать! Набережная, речная сырость; поднялись по ступеням на безлюдный мост, ветер уперся им в грудь, срезал с губ слова.

    — Не знаю, как тебе объяснить, — заговорил Гонза, когда его спутник умолк. — Такое было ощущение, что все это меня не касается. Это примитивно, но, пожалуй, мои проблемы более земные, вполне осязаемые: вот наш мир, я попал в него не по собственному желанию, но теперь этот мир разбивают вдребезги. За что? Я-то в чем виноват? Строго говоря, я даже не умею хорошенько представить себе, что такое свобода...

    — Она не в том, в чем ты пытаешься искать ее. — В голосе Душана появилась незнакомая решимость. — Она не во внешних явлениях, это только мираж, это эрзац. Настоящая, абсолютная свобода — в тебе. Никто не может ее отнять — она дана в удел каждому. В конечном счете это безумие, ему нет пределов...

    Гонза слушал эти рассуждения с возрастающим изумлением, он не совсем понимал их, но они были новы, волнующи, они приводили его в смятение.

    — Полагаешь, что и сегодня... и в наше время?

    — Не заблуждайся! Эта идиотская оргия, которую привычно называют войной, протекторатом, национальным угнетением, — все это лишь случайные приметы времени, они не имеют никакого отношения к подлинной свободе. На все это можно начхать... — Помолчав, он презрительно усмехнулся. — Даже то, что утром вот встану и поеду на завод Юнкерса насаживать какие-то там латунные колпачки на какие-то шланги, по восемьдесят штук в смену, в общем то, что я должен туда ездить, я вовсе не воспринимаю как несвободу. Несвобода в чем-то ином, более существенном. Но для меня свобода — это свобода решения, выбора любого... хотя бы выбора смерти или физического уничтожения — эта свобода остается. Теперь понимаешь?

    — Нет, — искренне ответил Гонза, но потом мягко возразил: — Не говори, что все это тебя не затрагивает. Я не верю…

    — Не затрагивает, — произнесла тень, шагавшая рядом.. Душан закашлялся на ветру, зябко укутался в пальто. — Это лишь внешнее. То есть несущественное. Ты только не думай, я не хуже других. Нет, нет. В конце концов и я могу считать это идиотством, жестокостью, бесправием, могу испытывать негодование или сочувствие к тем, кто падает жертвой... Ну и что? Нет, не затрагивает! Потому что вся эта бессмыслица — логическая и далеко не самая важная составная часть главной бессмыслицы, случайный обломок абсурдности бытия вообще, и кто это постигнет... Но оставим это, здесь нет цинизма, как ты, возможно, думаешь... Если, конечно, всякое подлинное познание не выглядит цинизмом.

    Остановились посреди моста; Гонза положил руки на мокрый парапет; камень приятно холодил ладони, такой грубый и успокоительно-материальный, твердость его Гонза ощущал как некую опору в этой ветреной тьме.

    Спутник молча стоял рядом и, покашливая, смотрел в темноту.

    Река, старая знакомая обоих, катилась под ними с весенне-кипучей мощью. Они не столько видели, сколько угадывали ее в широком русле, прислушиваясь к ее шуму; кто-то прошагал позади них; ветер с реки дул им в лицо.

    Гонза перегнулся через парапет, плюнул в темноту.

    — А что ты скажешь о них... Об этих, у Коблицев?..

    — Ничего. — Голос Душана понизился до обыкновенной усталости. — Они мне не интересны. Снобы вперемешку с недоучками и сумасшедшими. Животные. Это и сгоняет их в кучу.

    — Я из их компании.

    — Ты — нет. Ничего ты там не найдешь. — Душан тоже наклонился и плюнул в пустоту, наполненную ветром. — И все же немножко страшно становится, когда поймешь, что в наших чувствах есть много общего с ними, правда?

    — Ты-то зачем туда ходишь? — спросил Гонза.

    Вопрос, видимо, оторвал Душана от его мыслей, он посмотрел искоса на профиль Гонзы, смутно вырисовывавшийся в темноте.

    — Я об этом не думал. Вообще-то ведь все равно, куда ни ходить. — Помолчав, он вдруг спросил: — У тебя есть отец?

    — А я и не знаю, — равнодушно ответил Гонза. — Я с ним незнаком.

    — Быть может, это к лучшему.

    — Может быть. Если б я когда-нибудь встретил его — сказал бы: «Что вам угодно? Вас умиляет, что есть на свете человек, у которого нос примерно похож на ваш?» Надеюсь, такой встречи не будет.

    — И потом... я люблю эту музыку, — проговорил Душан. Он повернулся спиной к парапету и медленно пошел дальше, сопровождаемый Гонзой. Ветер вздувал полы их пальто, пробирался к телу. — Сколько я себя помню, отец пичкал меня так называемой серьезной музыкой. Я вырос под сенью фамильного рояля марки «Петрофф». И все в таком роде. Музыка! С большой буквы, понимаешь? Все, что он уважает, пишется с большой буквы. Тебе бы следовало с ним познакомиться, — добавил он с еле заметной усмешкой.

    — Что ты против него имеешь?

    — Ничего. И — все. Это трудно объяснить. Известен тебе тип образцового человека? Образцовый патриот, гуманист, супруг, отец, специалист... Во всем и всегда — само совершенство. Трудолюбивый, суетливо-активный. Папаша Полоний, знаешь такой тип? Никогда ни в чем не сомневается, и на все-то есть у него ответ. Банальный позитивист. Помнишь, что называли древние греки «kalokagathie»?*[* Идеал мужчины (древнегреч.).] Вот эти-то образцовые все и заварили, ручаюсь! В том числе и теперешнюю кашу. В его представлении слушание музыки есть духовный комфорт. Да и всякое искусство вообще. Оно у него имеет функцию чисто гигиеническую, нечто вроде чистки зубов или утренней гимнастики с гантелями. Гадость! Его разгадать нетрудно. В сущности-то он вообще музыки не понимает. Разве что Вагнера... Сейчас ему приходится кое-что откладывать впрок. В глубине души он обожает шум, помпезность, пышные декорации — главное, чтобы было возвышенно и звучно, как фанфары...

    — Ты его ненавидишь?

    — Вряд ли. Ненависть уже проявление какого-то чувства. Она требует усилий. Все это у меня позади. Я для него terra incognita **.[** Неисследованная земля (латин.).]

    — Он журналист?

    — Да, так можно сказать. Пишет только о культуре и под псевдонимом. Впрочем, он неглупый человек, только пустой, понимаешь? Осведомленный. Нет, не думай, с ними он не связался. По крайней мере открыто. Мне даже любопытно, с чем-то он выступит после всего этого. Не сомневаюсь, он уже поставил и на ту карту, он предусмотрителен. Меня заранее тошнит! Настоящий лицемер так умеет убеждать в правоте своей морали, что и сам начинает в нее верить. Он совершенно уверен, что честен, справедлив, в высшей степени почтенен... Такой он и есть. Полоний. И естественно, не оставляет своих добродетелей при себе — обожает поучать. Кого угодно. Сейчас у нас с ним перемирие, и все же у меня такое чувство, будто я хожу слушать эту музыку тайком от него. Понимаешь? Как уличный мальчишка, который тайком писает на ворота школы. С известным удовлетворением представляю себе там отца с его благородным лицом. Ведь та музыка — с малой буквы, грубая, простая, зато до ужаса искренняя, обнаженная, дерзкая. В ней все — печаль, и страх, и недобрые предчувствия, а потом вдруг такая взрывчатая, сумасшедшая радость, судорога между первым и последним вздохом. Мы уж вряд ли способны на такую непосредственную радость...

    Улицы, улицы... Недалеко от Карловой площади из подворотни им зазывно свистнула проститутка; оглянувшись, увидели очертания ее фигуры и белое пятно лица.

    Обошли эту подворотню далеким полукругом, зашагали дальше.

    — Думаешь, другие тоже так воспринимают?

    — Почему? Ни в коем случае. Кроме кларнетиста и двух-трех еще. Но и этим там не место. Ведь они что-то любят. Наше время всех сваливает в одну кучу. Так бывает, когда начинается дождь, и под навесом собираются все: интеллигент, спекулянт, поп, карманный воришка, влюбленные и педераст; дождь ведь, так не все ли равно... А у прочих из компании Коблицев от музыки только ноги подергиваются, да заглушает она их horror vacui *.[* Страх перед пустотой (латин.).]

    Гулкие удары посыпались с близкой башни, разлетелись над крышами, замирая в шорохах. Полночь! Сколько же осталось до утра?

    Какое мне дело до Кьеркегора и до всего прочего, когда так хочется спать, спать, рухнуть в перину как подстреленному...

    Одинокий автомобиль катился по пустынной Вацлавской площади; прошло мимо несколько неясных фигур; кучка немецких солдат и хохочущих проституток разделилась перед ними на две половины, обтекла с двух сторон и снова слилась, солдаты пьяно мычали что-то, девицы заливались смехом; шенк мир дайн херц, о Мария! **[** «Подари мне сердце, Мария!» (нем.).] — неверным голосом тянул кто-то из них.

    На этом углу они всегда расставались.

    Тонкая рука на мгновение остудила ладонь Гонзы.

    — Ну, звони и приходи еще, — сказал Душан с необидным безразличием; он зевнул и усталым тоном предупредил возможное возражение Гонзы: — И пожалуйста, не надо говорить, что ты помешаешь. Ведь я по большей части один, а книги у меня найдешь такие, каких не найдешь ни в одной публичной библиотеке. Телефон ты знаешь.

    Телефон Гонза знал. Он был записан у него на обороте заводского пропуска; впервые он набрал этот номер много месяцев тому назад, в один ноябрьский вечер. В гостях у мамы сидел ее неразговорчивый обжора, улицы рвало мглистой тоской, кафе зевало от скуки.

    — Ты пошевеливайся, пока не заперли входную дверь! — сказал в трубку голос Душана. — Монета в полкроны найдется? Тогда поднимись на лифте! ***[*** В некоторых пражских домах лифт действует как автомат: чтоб подняться, надо бросить в него монету.]

    Начиная с того вечера Гонза — не очень часто — приходил в эту просторную квартиру в неприветливом доме стиля «сецессион», напротив парка Гребовка, разбитого на склоне холма; приходил, приносил в набитой сумке прочитанные книги, унося к себе новые. Душан ничуть не хвастался, говоря о своей библиотеке; у Гонзы голова пошла кругом, когда он увидел эту гибель книг. С чего начать? Глядя на стеллажи, тянущиеся по стенам до самого потолка, он приходил в отчаяние от собственного невежества. Как видно, целые поколения пополняли эту библиотеку редкими книгами.

    — Этого не читай, — советовал Душан. — Тупая чепуха, жалкая компиляция. Достоевский? Да, кажется, он тут полный. Карамазовых можно читать без конца — в каждом возрасте читатель воспринимает их по-разному. Только идиот никак не воспримет. «Будденброков» знаешь? Я их ненавижу. Ужасная книга. Совершенство. Ранние роды. Только молодой человек может с таким последовательным садизмом написать умирание...

    Душан ничего не навязывал, он советовал; говорил о книгах со спокойным знанием дела.

    Гонза, строго говоря, узнал только комнату Душана, но по дверям, выходившим в огромную прихожую, можно было судить о величине всей квартиры. Другую такую не скоро найдешь! Без труда можно было вообразить, как вот у этой вешалки снимал свое долгополое пальто сам Ригер **** [**** Франтишек Ладислав Ригер (1818—1903) — крупный чешский политический деятель XIX века.] или иной великий человек прошлого века. Замкнутая тишина незаметно ветшающего буржуазного жилища, неуютность, исполненная достоинства, — ею дышала массивная, темная мебель, без урона пережившая целые поколения, и дорогие драпировки, поглощающие всякий звук, и почерневшие картины в резных рамах. Оригинал Маржака! Гардины консервировали свет, фильтровали воздух, придавая ему невыразимый запах старины и дисциплины, здесь невольно понижаешь голос. Гонза редко видел кого-либо из семьи.

    — Это верно, — сказал как-то Душан, — каждый из нас живет немного сам по себе. Встречаемся иногда — как обитатели древнего замка. Надо знать наше семейство. Дед и прадед были видные пражские деятели прошлого века — династия адвокатов. Патриоты! Это обстоятельство использовалось еще до первой мировой войны. Ну, а теперь здесь просто квартира. Живем — каждый как умеет. Это и неплохо, в сущности, меня это вполне устраивает, хотя этот саркофаг былого величия давит меня.

    Никогда Гонза не видел хозяина квартиры — только слышал издали его сытый голос да тяжелую поступь. «Полоний», — как всегда именовал его Душан. Порой в недрах квартиры звучал рояль.

    — Музицирует, — с усмешкой констатировал Душан. — Гиппокрит!

    Однажды донеслись до них рыдающие звуки гитары и пение. Это Клара, сестра Душана, — робкая одинокая девушка, преждевременно похожая на старую деву. Она хорошо пела под гитару грустные старофранцузские песенки; она воспитывалась во Франции и, видимо, оставила там свою душу. Как-то Гонза столкнулся с ней в прихожей и заметил, что она хромает.

    Обычно Гонза заставал Душана в его неуютной комнате, в черном свитере и стареньких тренировочных брюках; Душан читал, лежа на клеенчатой кушетке. Он очень подходил к обстановке; все здесь было темное и немного обветшалое: кресла, письменный стол, потертый ковер... Казалось, Душан совершенно равнодушен к холодной безличности вещей, его окружавших. Книги, книги! И полумрак — оттого, что горит только торшер.

    — Здорово, присаживайся куда-нибудь!

    В этом приветствии не было дружеской горячности; звучало оно устало-равнодушно, хотя и не обидно. Интересно, что могло бы взволновать его? — думал порой Гонза, наблюдая лицо Душана, до половины затененное охровой тенью абажура. Рядом с ним он всегда испытывал неясные опасения, какую-то робость, но любопытство было сильнее и возрастало с каждой встречей. Да, Душан интереснее прочих ребят.

    Сначала, сидя в креслах, наливались невероятным количеством настоящего чая — Душан был страстный любитель чая, бог знает где он его только добывал, — и разговаривали о всевозможных вещах; потом рылись в библиотеке. Гонза уходил с неопределенным ощущением избегнутой опасности, несколько польщенный непонятным интересом к нему этого еще более непонятного человека — в чем Гонза, конечно, не желал сознаваться.

    Один раз в дверь без стука заглянул юноша в помятой форме люфтшуца: манекенно-правильное и противно-самоуверенное лицо, только глаза те же, что у Душана. Юноша попытался вытянуть у Душана сотенку и был безжалостно выдворен.

    — Не обращай на него внимания, — с неудовольствием сказал Душан, когда дверь закрылась. — Мой брат. Взаимно презираем друг друга. Полоний номер два. Прожорливостью и аппетитом к жизни напоминает миногу. Во рту у него не тридцать два зуба, а больше. Если б война затянулась, он и в люфтшуце сделал бы карьеру. А так, видимо, кинется в политику — болотный тип.

    — А ты? — подхватил Гонза. — Что ты собираешься делать после войны?

    Душан изящно отпил из чашечки, устремил взор в полумрак.

    — Неважно. Быть может — пить много чаю... Сначала буду присматриваться. Но недолго, потому что это довольно утомительно. Особенно здесь. Мне кажется, я как бы заключен внутри пирамиды Хеопса... Потом как можно незаметнее убраться...

    Гонза пошевелился в кресле.

    — А я думал, ты интересуешься философией... или литературой. С твоими знаниями...

    — Почему ты так думаешь? Потому, что копаюсь в этом? Так это я просто убиваю время. Может быть, раньше я и искал чего-то... Да не нашел, уверяю тебя. Эти знания дают человеку сомнительное чувство превосходства над другими. Философия! Высокомерное суесловие, бессмыслица... — Он улыбнулся вяло, с непривычным оттенком смущения. — Я ведь немного и пишу. Разное... Только так, для себя. Нет у меня ни малейшей потребности делиться этим с другими. Все это вроде... слабительного. Меня, видишь ли, совершенно не интересует так называемая литературная деятельность, слава, бессмертие... Довольно смехотворный вымысел! — Слабым движением руки он отверг возможные возражения. — Знаю, скажешь, Гомер. Да? Две тысячи лет и даже больше... Ну и что? Пусть о нем будут помнить и еще двадцать тысяч лет — его-то нет. Какое же тут бессмертие? Просто упрямая фраза, человеческое стремление к высокопарности. Меня куда больше трогают совсем простые вещи, особенно те, в которых нет притворства: детские слезы, деревенские похороны с музыкой и веселыми поминками или маленькие зверушки. Люди смертны! Что Гомеру до собственного бессмертия? Оно его не касается — для него уже нет мира, одно ничто. Если тебе что-нибудь приятно, не насилуй себя. Не стоит. Нет, я ни во что не стремлюсь вмешиваться, хотя бы потому, что не знаю ничего, что имело бы вечную ценность, смысл, постоянство... — Он машинально помешивал ложечкой наполовину выпитый чай; помолчал, а потом, как бы вновь осознав присутствие постороннего человека, добавил тоном примиренности: — Кроме смерти. Кроме исчезновения моего «я», исчезновения мира во мне. Только это неизбежно и вечно, это единственное, что окончательно. Лечь, сделаться неподвижным, неодушевленным предметом. И — навсегда. Это даже не страшно — это логично. Перед лицом той единичной случайности, которая, не спрашивая, хочу ли я, послала меня в этот мир бессмысленности и к которой я, не прилагая никаких усилий, должен вернуться, все ценности и понятия, какими люди унижают друг друга, которыми они заслоняют свой бездонный ужас перед пустотой, для меня превращаются в ерунду. Понимаешь? Вообще-то я об этом ни с кем, кроме тебя, не говорю... Впрочем, мы с тобой совершенно случайно знакомы, не обременены никакими отношениями и можем говорить открыто. Если это тебе, конечно, не противно... Мораль, характер, мировоззрение, все виды любви и прочих нелогичных отношений — все, что стремится внушить человеку, будто он не одинок, страшно одинок с единственной своей определенностью — исчезновением, будто есть ему смысл как можно больше суетиться тут, дабы оставить свой след в грязи, который смоет первый ливень... Нет! Что мне до всего этого? Через секунду после того, как я перешагну порог и закрою глаза, не будет ничего! В том числе и того, что называют жизнью, что есть якобы величайшее благо человека! Упрямое метание между двух абсурдностей, блуждающий огонек во мраке, в безучастной пустоте...

    Он говорил об этом без всякого волнения, как о будничном деле; встал, заходил по ковру, руки в карманах, стройный, неумышленно элегантный в своем черном свитере, остановился перед полкой с книгами, провел ногтем по кожаным корешкам.

    Гонза следил за ним с недобрым стеснением в душе.

    — Ты ее ненавидишь? Я имею в виду жизнь, — решился он спросить.

    — Нет. Зачем? В сущности, я упрекаю ее в мелочи, впрочем достаточно непростительной: в том, что она бессмысленна, никому не нужна. Потому что конечна. Порой она обременительна, порой подстраивает человеку ловушку: покажет красоту природы или женское тело, искусство... Не думай ни о чем, жри — праздник никогда не кончится. Размножайся, ты будешь жить в детях, переверни мир вверх ногами, тогда останешься бессмертным в памяти других. Фантастическая ересь! Но довольно безобидная, вроде шор на глазах. Все равно ведь...

     — Ну, если так рассуждать... Тогда действительно человеку только и остается, что жрать, наслаждаться, заботиться о себе одном, урывать побольше, пока есть время...

    — А почему бы и нет? Конечно, гедонизм такого рода — признак очень примитивного развития. Это наиболее просто.

    Душан вернулся в кресло, сцепил тонкие пальцы, прогнул их.

    — Равнодушие лучше — оно наименее мучительно. И есть в нем достоинство. Просто надо научиться ничего не принимать всерьез, не зависеть от этого жалкого стука в грудной клетке. Конечно, это мое мнение. Я никому его не навязываю. У меня часто бывает ощущение — не знаю, знакомо ли оно тебе, — я его сильнее всего испытываю, когда вокруг много людей. В кафе, в концерте. Не люблю туда ходить. Будто вдруг прозреешь и как бы испугаешься, выступишь из чего-то привычного, из себя самого, что ли... И крикнуть хочется: да что вы дурака валяете, несчастные? Во что играете? В жизнь, в театр, в смех и слезы? Как смешно поглощены вы этим окружающим вас обманом, тряпками, огнями... а между тем каждый из вас уже несет в себе это! Это не постороннее, оно всегда в вашем теле, под фраками и ожерельями, под кожей у каждого безобразный скелет, это — не вне вас, оно в вас самих, и вы завопили бы от ужаса, если б с вас вдруг спала эта водянистая масса мяса со всеми гнилостными зародышами... Представь, как выглядел бы мир, если б в одну минуту пронеслось сто лет: всюду скелеты, в ложах, в креслах, на сцене скелет тенора открывает пустую челюсть, за прилавками гардероба зевают скелеты, и пустота зияет у них между ребер, скелет-билетер перекинул программки через кость... Смешно, и безумно, и безнадежно печально — то, что все мы обречены, и я, я... Но я по крайней мере сознаю это, беру это в расчет. Мне страшно это и в то же время как-то притягивает. Ничто другое не волнует меня так, как это. Этот страх во мне чисто биологического происхождения, точно так же, как и то, что другие не думают об этом; стадо взбесится, если будет все время видеть гибельный обрыв... а я вижу, понимаешь?.. Налить тебе еще чаю? А то остывает...

    Гонза прикрыл ладонью пустую чашку. За спущенными шторами затемнения искрилась зимняя ночь, под нею попирали камни города живые, реальные люди. Хотелось выбежать отсюда, замешать я в толпу этих людей, слиться с ними. Смерть... Ее запах стоял тут. Она была в приглушенном голосе, в воздухе этой комнаты, в аромате чая. Прочь отсюда! Но Гонза знал, что все равно вернется, потому что непонятный человек в старом кресле не только отталкивал, но и притягивал; Гонза испытывал к нему жестокое отвращение, подсказанное инстинктом самосохранения, и в то же время восхищался им и странно ему сострадал. Кто ты? — мысленно вопрошал он, слушая эти противоестественные воспевания гибели. Сумасшедший? Больной человек или позер? Нет, это Гонза исключил, он чувствовал, что в Душане действительно происходит борьба, что есть в нем система, недоступная его, Гонзы, пониманию. Тем хуже! Потусторонняя тишина квартиры угнетала; чай терпко стягивал язык. Иногда разговор заходил о более земных вещах, но результат оставался тот же: в рассуждениях Душана все дробилось, таяло, начинало казаться тщетным: весь мир лежал в бесформенных обломках, по которым ползают слепцы да безумцы.

    — Политика? Не верю в нее, потому что не верю в историю. А ты веришь? Когда-то я этим занимался, но бросил. Не верю, что есть какой-то смысл в истории, и не верю, чтоб существовало нечто вроде прогресса. В чем? Массовое производство иллюзий, горячечное бормотание о рае, которое с подозрительной периодичностью завершается бойней. Тебе не кажется? Мне — да. Вот и в данный момент мы переживаем один из этих закономерных кровавых поносов, при виде которого старик Чингисхан заболел бы комплексом неполноценности. Инквизиция была, пожалуй, идиллией в сравнении с нынешними концлагерями. Ты слышал о них по иностранным передачам? Конечно, у нас теперь гигиена, смерть сбрасывают с воздуха, и солдаты чистят зубы и обучаются технике, чтоб лучше убивать. Прогресс! Как на конвейере. И все это после Будды, после Христа, после Возрождения, Просвещения... После Гёте — господин Розенберг, после Девятой Бетховена — сирены! Не сомневаюсь, как только человечество выкарабкается из этого и придет несколько в себя — оно сейчас же, с тупостью мухи, бьющейся о стекло, устремится к следующему раю, на сей раз уж гарантированно подлинному. Жив буду — не соблазнюсь.

    Звон гитары проникал к сердцу мучительной тоской. Что скажешь на это? Что можешь против этого возразить? Ничего. Ты окружен, это все громады взрывчатки и капли царской водки, растворяющей все...

    Пыль и книги. Раз как-то Душан выискал толстую книгу с золотым обрезом, долго листал ее, потом прочитал несколько строк:

    — «Мне постыла эта жизнь. Ибо ничто под солнцем не нравится мне, так как все есть только суета и несчастье...» Знаешь это? Это самая мудрая книга еврейского Ветхого завета. Куда до нее всей так называемой философии! Или — Рильке: «Записки Мальте Лауридеса Бригге»... Смерть! Женщины носили ее в чреве своем, мужчины — в груди... Ты по-французски читаешь? Жаль, а то я бы дал тебе кое-что.

    Душан признался, что в последнее время его захватили философские учения Востока.

    — Не выношу философии, которая, несмотря на все шутовское мудрствование или прикрываясь им, учит жить. Слюнявый прагматизм — теперь он даже не в моде, философия цивилизованных кротов и полевых грызунов... Гадость! На Востоке давно поняли, что ничего этого не надо, жить — жалкий удел, недоразумение, не быть — гораздо естественнее и лучше, так как это — конечный смысл и цель. Учиться смерти своей...

    Довольно! Гонза только и в силах был, что упрямо и отрицательно качать головой.

    — Ты не сердись, — продолжал Душан. — Но мне все безразлично! Смерть так естественна! А что естественно — не страшно. Я об этом просто не думаю. И это ведь не только мой удел, я тут не один... Слабое утешение, — невесело добавил он. — Однако что мне до прочих? Предрассудок. Каждый одинок... И я тоже... Я, понимаешь? Признаюсь тебе, на похоронах я больше всего завидую покойнику. Для него уже все свершилось, все кончено. Жалко-то мне скорее живых. Странное чувство, но я умею смотреть правде в глаза. И своему личному ужасу, оттого, что мое «я», вот это никому не нужное, дрожащее «я», одержимое навязчивой мыслью о конце, о падении в ничто, — что этого «я» не будет! Заранее проигранная игра. Что остается? Смириться. Жизнь? Чем больше у человека желаний, тем глубже он попадает в ловушку жизни и тем страшней падение. Лучше всего, когда не надо ни с кем и ни с чем прощаться, ничего не жалеть, ничего не иметь, а потому и не покидать. Ничего не ценить, ни к чему не привязываться. Умереть — единственно порядочное дело, которое совершает человек. Тем более что выбора-то нет. Мне не по себе от жизни. Только в этом моя защита, другой я не знаю, в другую не верю. И дальше — больше: надо до самого конца проникнуться мыслью, что я от рождения неизлечимо болен, признать это неотделимым от меня, и... не быть пассивным, как скот, которого волокут на убой! Понял теперь? Самому решить, добровольно... Идти смерти навстречу с достоинством и презрением — вот единственное мыслимое облегчение!

    Что с ним такое? Впервые Гонза увидел на лице Душана волнение, в сумраке глаза его тускло блестели. А ведь он серьезно, — мороз пробежал по спине, когда Гонза вдруг это понял, и все в нем ощетинилось чуть ли не физическим протестом. Сумасшедший? Спокойствие! Гонза сильно потер виски. Хотелось бежать. Нет, нет! Трус!

    — Нет! — выдавил он из себя. — Этого я не понимаю! И — не хочу. Не могу. Быть может, в твоих глазах я примитив, но не может быть облегчения в этом... Это, брат, ненормально.

    — А ты сначала скажи, чтó нормально? — перебил его уже спокойным голосом Душан, откинувшись в кресле. — Я не знаю. Впрочем, можем прекратить этот разговор, если хочешь...

    — Да нет, говори, говори. Я не боюсь, что ты меня переубедишь.

    — Я и не стремлюсь. Пойми — таково мое решение! Люди выдумали для этого отвратительное название. До чего мне противен их пафос, то, как они выставляют напоказ свои чувства, которые всегда сопровождают смерть... Но я часто о ней думаю. Как умереть? Не знаю... Важно одно: решить самому, понимаешь? Вот что меня привлекает. Физически и психически я здоров, но... иногда мне ужасно... особенно в такое время, осенью, когда дожди и все увядает... И в этой берлоге... в этом мире, в эту эпоху... Я серьезно говорю. Не понимаю толком, что меня останавливает. Во всяком случае, не гамлетовское «какие сны в том смертном сне приснятся, когда покров земного чувства снят»... Нет, это для меня уже пройденное, и есть приятная уверенность, что никаких снов не будет. Ничто, абсолютное ничто! Может быть, жалость к матери. Она единственный человек, который мне дорог. Бедная... Ты должен понимать это. А может быть, самый обыкновенный животный страх... Придется преодолеть его, а это будет трудно...

    Он выпил чай и удивил гостя вопросом:

    — Ты когда-нибудь испытывал чувство умирания? Этот миг перехода?

    — Нет, — отрезал Гонза. — Я живой. Погожу, пока само придет. Надеюсь только, что умирать буду недолго. А большего мне и не надо.

    — А мне надо, — сказал Душан, сжимая руки. — В сто раз больше...

    Потом он рассказал, что иной раз лежит на этой вот старомодной кушетке и силится испытать это. Лежит, неподвижно вытянувшись, долгими часами, вперив взор в одну точку на темном потолке. Вот то пятнышко, видишь? Похоже на собачью голову, правда? Или на облачко. Постепенно оно начинает расплываться, тает в дымных кольцах — последние очертания этого тягостного мира, — и наступает тишина, тишина, поднимающаяся изнутри, в ней медленно замирают жалкие земные судороги, и странный шум слышится, это плещет отлив, все застывает, цепенеет, изменяется, и этот холод, холод, не изведанный еще, холод неодушевленных предметов — температура тела уравнивается с температурой земли, трав, времени года, и это совсем не то, что бывает, когда уснешь и не сознаешь себя, это иное незнание, иное бесчувствие, единственная неведомая, неосознанная секунда превращения в ничто, а потом тьма, абсолютная... Нет, даже не тьма, тьма ведь что-то, понятие какое-то, противоположность свету, нечто, что можно видеть или не видеть: а это нельзя видеть, оно просто есть или нет его, — нет, тьма еще не то сумасшедшее ничто, совершенное, законченное, замкнутое в себе ничто, перед которым все теряет цвет и форму — это падение без дна, последняя судорога в груди. Сожаление? Зачем?

    — Душан! — раздался робкий голос из-за стеклянной двери в прихожую. — Ты у себя?

    Душан дрожащими пальцами взъерошил волосы.

    — Да, мамочка! Нет, я не забыл. Завтра зайду туда. У меня гость...

    Вдруг, как бы застыдившись, он встал, погасил лампу, поднял штору.

    — Посмотри!

    Ночь, зимняя, в торжественном сиянии, дохнула в лицо свежестью. Звезды, созвездия, морозный воздух, дышащий дымами; ветер заботливо тронул тяжелые гардины. Вид темного, отдаленно грохочущего города под мерцающим небосводом брал за душу. Отдаленно грохотал город... А рядом, в темноте — спокойное дыхание. Неужели, это дышит тот же человек? В эту минуту молчания Гонза готов был поклясться, что даже сквозь броню равнодушия, которую упрямо натягивал на себя Душан, он доступен преходящей земной красоте. Более того, что она до отчаяния, до боли дорога ему. Бедняга! Когда Гонза пришел к нему сегодня — застал его над рисунками Домье. «Посмотри-ка!» — Душан был искренне взволнован, на лице его играло совсем ребячье, бесхитростное восхищение, но он сейчас же стряхнул его, остыл, будто устыдился некоей слабости. Нет, он еще не конченый человек, он просто внушил себе...

    — Люблю ночь! — проговорила легкая тень Душана; он упирался локтями в подоконник. — Она целомудренна. Темнота стирает банальность лиц и позволяет воображать. Смотрю я в нее и говорю себе: спят! Все спят. Владыка, тиран, нищий, узник, приговоренный... Во сне они равно бессильны. Как легко было бы задушить их. Я не властен над безумной чепухой, которой набиты их головы. Во сне тиран хрипит от страха и превращается в гонимого, а нищий повелевает миром, чуть более реальным, чем тот, который освещает солнце. Смешно!

    Гонза пришел с портфелем, набитым книгами, и в комнате Душана застал незнакомую девушку.

    — Входи, входи, — сказал ему Душан. — Ты нам не помешаешь. Это Рена, познакомьтесь.

    Действительно не помешаю? — растерянно соображал Гонза, пожимая покорную девичью руку. Фамилию свою она прошептала так тихо, что он не разобрал, и одарила его мимолетным взглядом. Но и в нем Гонза успел уловить рассеянное равнодушие. Все время, пока они были вместе, Рена почти не разговаривала. Гонза не мог избавиться от тягостного чувства, что она вообще не замечает его. Сидела в тени, утонув в кресле, обнимала руками колени, непонятным взглядом следила за Душаном, словно боялась упустить малейшее его движение. Какое-то особое смирение было в ее безмолвии; немножко трогали и немножко отталкивали ее преданность, безграничное восхищение и благодарность за каждый взгляд, которым касался ее Душан. Он же обращался к ней с непринужденной вежливостью, но Гонзе казалось — он только терпит ее. Красивая? Да, но в этой скульптурно стройной фигуре жила холодная сдержанность, Гонзе не нравилось, как плавно она подносит ко рту чашку чая, эта медлительность казалась ему нарочитой. Черные как смоль волосы увязаны на темени в узел, лицо, не отмеченное никаким очеловечивающим пятнышком, матово белело в сумерках. Статуя. Вот такой представил он себе египтянку Нефертити. От Гонзы не ушло, что Душан несколько смущен, — видно, его сковывало при постороннем присутствие этой непритязательной и восхищенной девушки; разговор, который Душан поддерживал, чуть заметно пересиливая себя, вертелся вокруг обыденных вещей и то и дело иссякал. Что ты за человек? Что за люди вы оба? Вы так подходите друг к другу, молодые, красивые, совершенные во всем — не удивительно, что чувствуешь себя с вами нежеланным гостем. Любовники? Непохоже. Знакомые?

    Пробило десять часов, и Душан обратился к ней спокойно, но настойчиво:

    — Думаю, тебе пора, Рена. Поздно.

    Она встала без возражения, попрощалась, не подавая виду, что расстроена. В этом было что-то неестественное. Снова пожал Гонза ее мягкую руку, на этот раз взгляд ее непонятных глаз остановился на нем чуть подольше, но по-прежнему без интереса: Рена смотрела мимо него. Или скорее сквозь него. Он хотел было воспользоваться случаем и уйти вместе с нею, но Душан его удержал:

    — Сиди! Ты еще не выбрал книгу. Я поздно ложусь спать... Он вынул из кармана медный ключ и пошел проводить Рену до двери. Вернувшись, он показался Гонзе несколько более оживленным. Без всякого предисловия спросил:

    — Что скажешь?

    Гонза даже моргнул от внезапности вопроса.

    — Красивая. Наверно, очень умная?

    Душан прошел к стеллажам и долго молчал, разглядывая корешки книг, наконец ответил:

    — Когда человек молчит, еще не значит, что под этим скрывается исключительный ум. Собственно, с этой стороны я ее недостаточно знаю. А вообще в ней нет ничего загадочного: обыкновенная семья, гимназия, перворазрядный танцкласс, а теперь Колбенка... Она производит несколько экзотическое впечатление, а в сущности — проста и довольно сентиментальна. Умеет владеть собой. Скажи по правде, как она тебе показалась?

    — Не знаю... Она показалась мне холодной. По крайней мере на мой взгляд.

    — Так кажется! Но, может, в этом известная гарантия, что с ней я зайду не дальше простого восхищения телом. Оно у нее совершенно, можешь мне поверить. В этом отношении я ужасающе нормален. Приходит иногда... У нее удивительный дар являться не вовремя. — Душан устало улыбнулся. — Стендаль говорит, что никто не докучает так, как нелюбимая женщина. Что и подтверждаю.

    Это было до непонятности жестоко, но Гонза привык уже ничему здесь не удивляться.

    — Ты, значит, не любишь ее?

    — Нет.

    Душан вернулся к столу с целой охапкой книг, принялся перелистывать их и, казалось, совсем забыл о Рене, но вдруг поднял голову:

    — Пойми меня, я и не хочу любить! Нечего объяснять тебе почему. Бессмысленное усложнение. — Вертя в пальцах самопишущую ручку, он продолжал, то и дело прерывая себя паузами: — Рена скромна, притворяется, что ничего ей не нужно, но я ей не верю. Не понимаю, впрочем, что она во мне нашла, — другие сбежали куда скорее. А эта бешено упряма. У меня отвратительное ощущение, что она догадывается и хочет меня спасти. Понимаешь, от чего? И во имя чего? Во имя фикции, с помощью которой обеспечивается продолжение рода. Может быть, она задалась целью как-то меня переделать, ослабить чувством... одолеть меня тем, что она называет любовью!

    Гонза опустил нахмуренный лоб.

    — А если ты лжешь самому себе? Мне ее жалко.

    Он готов был поклясться, что удар попал в цель. Душан замолк, удивленный, а когда заговорил снова, то голос у него срывался от волнения.

    — Да что... А ты думаешь, мне ее не жалко? Сознаюсь... иной раз просто задыхаюсь от жалости. Но что я могу сделать? Ломать комедию из сострадания? Мне жаль всего, всего живого... — Ручка с легким стуком упала на стол. — А порой, когда чувствую в ней это, кажется, просто ненавижу ее, она мне тогда отвратительна! И я теряю власть над собой, мучаю ее, бываю холоден, смеюсь ей в лицо. И к твоему сведению, это доставляет мне низкое, злое наслаждение! А она никогда не плачет, понимаешь ты? Никогда! О господи! — воскликнул он с печальной горечью. — Если б умела она хоть немного выходить из себя, это совершенство! Приносить себя в жертву — вот ее эротический феномен, без этого ей, может, и любовь не в любовь. Ангел мазохизма! А было бы легче, если б мы с ней раскрыли наши карты. По крайней мере я не казался бы себе этаким разбойником ошую Христа, понимаешь? Нет, тут ничем не поможешь. Меня одиночество не пугает, я приучаю себя к нему, это нормальное состояние, а смерть — величайшее одиночество. Абсолютное. И не сумею я примириться на каком-нибудь жалком эрзаце. И никогда не бывает во мне так пусто, никогда так не скалит она на меня свои зубы, как после сожительства с Реной. Да и с любой иной! Но оставим это.

    Волнение подняло Душана с кресла; он заходил по ковру, чтоб стряхнуть его. Успокоился; протянул Гонзе книгу:

    — Вот я откопал кое-что, интересно, что скажешь. Когда-нибудь я вообще брошу читать...

    Куда я иду? Гонза понял, что ноги сами несут его к знакомой улице; вот он, дом-магнит, этот обычный виноградский доходный дом. Он хорошо его знает. Внизу табачная лавочка и магазин церковной утвари: кропила, образки, облачения, раскрашенные гипсовые статуэтки святых — ярмарочная краса богоматери с карминными каплями крови. Гонза поднял голову, стал отсчитывать едва видные окна верхнего этажа: первое, второе... третье слева — ее!

    Там спит она! Рука наткнулась на столб уличного фонаря, из пекарни на углу запахло хлебом, Гонза обхватил пальцами холодное железо. Нет, — мысленно повторял он, стуча зубами от холода, — вот он, мир, вот камень, мостовая, вот город, а утром взойдет солнце как ни в чем не бывало, и просить не надо. И она есть! Ухватиться за нее, за надежную точку вселенной, обнять ее, сказать со вздохом облегчения: ты смертная! Живая! Я влюбился в тебя, и я хочу жить! С тобой, рядом, тобой, для тебя. И в общем-то мне совершенно и окончательно безразлично, что я не знаю, почему существую и какой в этом смысл. Мы просто существуем — и в этом все! И смысл и вся красота мира. Душан этого не знает — он не умеет ощущать то, что сейчас ощущаю я, в его мире темно и холодно, а в моем... так мало нужно, чтоб в нем начало светать! Ты слышишь?

    Долго стоял там Гонза, по лицу его стекали капли дождя, а он все ждал в сумасбродной надежде, что случится чудо...

    Не случилось. Окно оставалось темным и неприветно молчало.

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 39      Главы: <   9.  10.  11.  12.  13.  14.  15.  16.  17.  18.  19. > 





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.