ГЛАВА ВТОРАЯ - Жизнь Бунина - В. Н. Муромцева-Бунина - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 27      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11. > 

    ГЛАВА ВТОРАЯ

    1

    В Васильевском нашли покойника уже на столе, заплаканную жену и испуганных маленьких детей.

    Смерть Алексея Ивановича Пушешникова образовала грань в жизни юноши Бунина, тем более что совпала с первой влюбленностью, точно наметила две главные темы будущего писателя: любовь и смерть.

    Всякую смерть в детстве и в раннем отрочестве, когда все события, если и не стираются, то уходят куда-то под спуд, он переживал с необыкновенной остротой и болью и долго после не мог прийти в себя. В начале юности он переживал это уже несколько иначе.

    Алексей Иванович ему нравился и своей удалью, и красотой цыганского типа, и очень приятным голосом, и тем родственным чувством, с каким он относился ко всей его семье. Бывал он с ним и на охоте, когда Алексей Иванович был очарователен в своей несколько дикой красоте и отваге.

    Бунин выводит его в рассказе «Антоновские яблоки» — в лице Арсения Семеновича Клементьева.

    «...А на дворе трубит рог и завывают на разные голоса собаки. Черный борзой, любимец Арсения Семеновича, пользуясь суматохой, взлезает среди гостей на стол и начинает пожирать остатки зайца под соусом. Но вдруг он испускает страшный визг, опрокидывает тарелки и рюмки, срывается со стола: Арсений Семенович стоит и смеется. {70}

    Файл bun71g.jpg

    Орел. Ильинская площадь. 1913.

    — Жалко, что промахнулся! — говорит он, играя глазами.

    Он высок ростом, худощав, но широкоплеч и строен, а лицом красавец-цыган. Глаза у него блестят дико, он очень ловок, в шелковой малиновой рубахе, в бархатных шароварах и длинных сапогах. Напугав и собаку, и гостей выстрелом, он декламирует баритоном:

    — Пора, пора седлать проворного донца

    И звонкий рог за плечи перекинуть! —

    и громко говорит:

    — Ну, однако, нечего терять золотое время!» («Антоновские яблоки»).

    И вот этот жизнерадостный человек лежит на столе. «В том самом зале, где две недели тому назад он стоял и улыбался на пороге, щурясь от вечернего солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, — до сих пор вижу их лиловато смуглую выпуклость, с великолепно расчесанными еще мокрыми смольными волосами и такой же бородой...» («Жизнь Арсеньева»).

    Сначала Ваня тупо смотрел на покойника, ничего не чувствуя. Но к вечеру, к панихиде он понял, что случилось, и его объял ужас. Поражало и то, как «зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно сменявшиеся радостно и беззаботно настойчивыми «Христос Воскресе из мертвых» («Жизнь Арсеньева»).

    После панихиды к вдове стали подходить знакомые и выражать ей сочувствие. Подошел и один из лавочников в Глотове со словами:

    — Позвольте вас поздравить с новопреставленным...

    И несмотря на ужас и горе, Ваня это поздравление запомнил и через двадцать один год в рассказе «Астма» приводит его.

    Им с Юлием постелили в кабинете. Ваня так одетый и повалился на диван, спал со странными кошмарами, — все казалось, что сам покойник ходит вместе с гостями и все переставляет, переносит мебель из комнаты в комнату.

    Утром его особенно остро пронзила лиловая крышка гроба, поставленная у главного крыльца. Весь день ходил, как ошалелый, по саду, заглядывал в детскую, где малыши уже беззаботно играли, не понимая, что случилось. Трогала и плачущая украдкой нянька, называвшая их сиротами.

    В доме шли панихиды, приезжали и уезжали родные, соседи, заходили местные друзья и знакомые. Прислуга с ног сбивалась, подавая то обед, то чай, то ужин...

    На утренней панихиде было положение во гроб, и в гробу покойник казался страшнее, особенно от замены простыни золотым парчовым покровом.

    Вторую ночь Ваня почти совсем не спал, в коридоре через {72} дверь в зал он услышал чтение дьячка: «возвышают реки голос свой... возвышают реки волны свои...»

    «Дрожь восторженных слез, охватила меня...» («Жизнь Арсеньева»). Он вышел через коридор на заднее крыльцо и долго ходил вокруг дома по двору, затем остановился и стал смотреть за реку на флигель, где жили Туббе, увидел в одном окне огонь...

    «Это она не спит, — подумал я, — «Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои», — подумал я, — и огонь лучисто задрожал у меня в глазах от новых слез счастья, любви, надежд и какой-то исступленной, ликующей нежности» («Жизнь Арсеньева»).

    На третий день были похороны. Они воскрешены в «Жизни Арсеньева».

    После поминального обеда все родные, друзья и знакомые разъехались. Остался только Алексей Николаевич с младшим сыном, который находился все «в том же обостренном и двойственном ощущении той самой жизни, непостижимый и ужасный конец которой я только что видел воочию» («Жизнь Арсеньева»).

    Дни он делил между книгами, читал «Фауста» Гёте, и свиданиями с Эмилией, которая, увы, собиралась к себе в Ревель. Может быть, Туббе и отсылали ее, боясь этого юного увлечения. Конечно, для него это был удар.

    В день, когда Эмилия уехала, он, после обильных слез, ушел пешком в Озерки, не дожидаясь отца, которому нужно было еще остаться, чтобы помочь племяннице-вдове в делах.

    Мать, увидя своего любимца, обомлела, — до чего он исхудал за полмесяца!

    Потеря близкого, любимого человека, затем разлука с Эмилией окончательно превратили его из подростка в юношу. Он почувствовал себя взрослым, хотя ему шел всего шестнадцатый год. И он уже стал задумываться о будущем.

    За зиму он, под руководством Юлия Алексеевича, сильно развился, приобрел много знаний, перечитал немало книг — почти всех русских классиков, некоторых иностранных и уже видел мир не по-детски, а со всей остротой своей восприимчивой натуры.

    После возвращения из Васильевского занятия с Юлием, беседы с ним, чтение серьезных книг продолжались с большим напряжением.

    Начал он и о себе думать как о поэте, много писал стихов, по-новому стал смотреть на природу, как бы изучая ее, а не только восхищаясь ею. Он обладал тонким слухом, редким обонянием, зрение у него было удивительное: мог в созвездии Плеяд различать семь звезд.

    Отец, желая отвлечь его от мрачных мыслей, подарил ему {73} Кабардинку, и он подолгу ездил верхом. Он на редкость хорошо сидел в седле, любил охоту, его приводили в восторг трубный глас и гон в осенних лесах.

    Долго в ту весну за всем прекрасным он чувствовал смерть, повсюду чудилось быстрое увядание. Спасло от нервной болезни увлечение Эмилией, хотя оно было уже безнадежным. Но все равно ему, как поэту, это было по душе: он тоже страдает, — у него есть своя дама...

    За лето он поздоровел, вытянулся, часто ездил в Васильевское, молодая вдова, — ей было всего 28 лет, — понемногу приходила в себя. У нее на руках было четверо детей, хозяйство по имению, и ей приходилось волей-неволей, несмотря на горе, втягиваться в жизнь.

    Бывали Бунины и в Каменке, где теперь жил в одиночестве их двоюродный брат, Петр Николаевич Бунин, так как его мать, Христина Андреевна, переехала к дочери в Васильевское. Это была полная с усиками жизнерадостная женщина, очень энергичная, восторженная институтка, страстная картежница, более образованная, чем ее свойственники и соседи, говорившая по-французски и по-немецки. Иногда они с Николаем Осиповичем Ромашковым, воспитателем Вани, вели разговор на иностранном языке.

    Юлий стал уже читать Ване лекции, даже некоторые университетские курсы: по политической экономии, истории и философии, стал его чувствовать по развитию почти равным себе, а по поэтической одаренности — выше.

    Осенью Ваня особенно рьяно писал стихи. И уже Юлий начал поговаривать, что следует послать их в какой-нибудь журнал, например, в «Родину».

    В Озерках жили еще хлебно. Урожай был хороший. Все были вместе. Отец иногда запивал, буянил, всех остроумно ругая, но не так еще свирепо. Когда он бывал трезв, то по целым дням читал; прочел даже все лекции Юлия, вплоть до высшей математики, а по вечерам чаще всего, сидя на лежанке, брал гитару и пел старинные песни, например:

    На сумерки буен ветер загулял,

    Широко мои ворота растворил,*

    Широко мои ворота растворил,

    Белым снегом путь-дорогу заметал...

    Вся семья любила слушать его пение.

    Осенью Ваня уже стал ездить с отцом и другими «моншерами» на охоту, — были еще и борзые и гончие. {74}

    Он вырос из своей гимназической формы. Начались страдания, когда нужно было отправляться куда-нибудь в гости. Юлий подарил ему свой серенький костюмчик, в котором его везли в тюрьму. Денег свободных на одежду у родителей не было. Но и в сереньком костюме ему становилось не по себе, — казалось, что все видят, что костюм на нем с чужого плеча. Особенно тяжело стало, когда приходилось, набив бумаги в носки ботинок, надевать отцовскую обувь. И он чувствовал, что и другие начинают относиться к нему не так, как прежде, когда у них все было.

    Как-то он приехал к Пушешниковым на старой лошади и остановился у окна, возле которого сидел маленький Коля с черными внимательными глазками.

    — Вы бедные? — спросил он, с грустью смотря на него.

    И как потом дразнил его Иван Алексеевич этой фразой, когда обстоятельства изменились!

    С непередаваемым юмором, хотя и некоторой горечью, он рассказывал, как однажды, когда он был на именинах у Вукола Иванова, богача по сравнению с его односельчанами, единокровного брата покойного А. И. Пушешникова, он именно был так обут. Хозяин схватил его под руку и, подведя к столу, в пьяном упоении от гостеприимства и сознания своего богатства кричал:

    — Пей, глупец!

    Запись Вани Бунина 20 декабря 86 года.

    «Вечер. На дворе, не смолкая, бушует страшная вьюга. Только сейчас выходил на крыльцо. Холодный, резкий ветер бьет в лицо снегом. В непроглядной крутящейся мгле не видно даже строений. Едва-едва, как в тумане, заметен занесенный сад. Холод нестерпимый.

    Лампа горит на столе слабым тихим светом. Ледяные белые узоры на окнах отливают разноцветными блестящими огоньками. Тихо. Только завывает мятель да мурлычет какую-то песенку Маша. Прислушиваешься к этим напевам и отдаешься во власть долгого зимнего вечера. Лень шевельнуться, лень мыслить.

    А на дворе все так же бушует мятель. Тихо и однообразно протекает время. По-прежнему лампа горит слабым светом. Если в комнате совершенно стихает, слышно, как сипит керосин. Долог зимний вечер. Скучно. Всю ночь будет бушевать мятель и к рассвету нанесет высокий снежный сугроб».

    В январе 1887 года младшего сына Буниных потрясла смерть Надсона. Вот как он воскрешает это событие в «Жизни Арсеньева»:

    «...Какой восторг возбуждало тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое-что из Надсона читал, и сколько ни {75} старался, никак не мог растрогать себя. «Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» — это казалось только дурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось, что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными ветвями». Но все равно, — Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным печальным взором, «угасший, среди роз и кипарисов на берегу лазурного южного моря...». Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его металлический гроб, «утопавший в цветах», отправлен для торжественного погребения «в морозный и туманный Петербург», я вышел к обеду столь бледный и взволнованный, что даже отец тревожно поглядывал на меня и успокоился только тогда, когда я объяснил причину своего горя.

    — Ах, только и всего! — удивленно спросил он и сердито прибавил с облегчением: — Какой вздор лезет тебе, однако, в голову!»

    Но молодой Бунин долго не мог утешиться и они с Юлием без конца говорили об этом событии, возмущаясь, вместе со всей левой Россией, Бурениным, незадолго до смерти поэта грубо издевавшимся над ним в «Новом Времени».

    Вероятно, эта смерть побудила его еще более рьяно писать стихи, и наконец он сдался уговорам старшего брата и послал своего «Деревенского нищего», написанного еще в 1886 году, в журнал «Родина». Почему выбрали именно это стихотворение? Стихи совсем не бунинские. Были лучше, например:

    Шире, грудь, распахнись для приятия

    Чувств весенних — минутных гостей!

    Ты раскрой мне, природа, объятия,

    Чтоб я слился с красою твоей.

    Ты, высокое небо далекое,

    Беспредельный простор голубой!

    Ты, зеленое поле широкое!

    Только к вам я стремлюся душой.

    Написаны эти стихи 28 марта 1886 года, когда поэту было всего пятнадцать с половиной лет. Были и другие стихи. Почему же послали наиболее слабые? Думаю, потому, что в «Деревенском нищем» поэт будил «чувства добрые», и Юлий Алексеевич решил, что с этими «чувствами» скорее редакция примет, и не ошибся.

    Конечно, волнений, особенно скрытых, было немало: напечатают ли?

    Прошло месяца три, а в «Родине» его стихи не появлялись, он махнул рукой: «Не быть ему автором!» {76}

    Файл bun77g.jpg

    И. А. Бунин, В. В. Пащенко. Полтава, 1892.

    ...Как-то в середине мая он поехал в Васильевское за книгами, на следующее утро он направился к Туббе, где ему всегда становилось грустно при воспоминании о Эмилии...

    В 1938 году, когда Иван Алексеевич был в Ревеле, столице Эстонской республики, после вечера, где он выступал, подошла к нему полная, небольшого роста дама. Это была Эмилия!

    Они долго говорили. Она расспрашивала о всех, поминутно у нее на глаза навертывались слезы при известии о смертях Евгения, Насти, Юлия, Маши, Отто Карловича и его жены. Узнала она, что ее воспитанницы, Саша и Зина, вышли замуж, что Софья Николаевна еще жива, как и все ее сыновья, кроме Вани, умершего в отроческие годы, всегда страдавшего астмой, что все Пушешниковы остались в России. Обо всех расспрашивала подробно. Иван Алексеевич взволнованно рассказывал мне об этой встрече. Вспоминал он Эмилию и их неожиданную встречу и незадолго до смерти.

    2

    На мосту, когда он шел от Пушешниковых к Туббе, его нагнал кучер Бахтеяровых, ездивший на почту, и протянул журнал «Родина» со словами:

    — Он — Иван Алексеевич, а ничего!

    Это была первая рецензия человека из народа. Грамотный кучер просмотрел по дороге журнал.

    Поэт схватил «Родину», забежал на минуту к Туббе, сунул Отто Карловичу свои стихи. Добрый немец, увидав подпись, прослезился, а поэт, отказавшись даже от любимых полотков, помчался назад через мост в Васильевское и, показав Софье Николаевне стихи, «тотчас отправился пешком в Озерки, рвал по лесам росистые ландыши и поминутно перечитывал свои стихи, это утро никогда не забудешь!»

    Дома он молча подал матери журнал, открытый на странице с его стихами. Все были горды. И раньше, когда отцу давали читать его стихи, он говорил: «Иван рожден поэтом, ни на что другое не способен...»

    А когда Евгений, дразня Ваню, рисовал его в будущем маленьким чиновником, женившимся на хорошей хозяйке с приданым, имеющим детей, корову и птицу, то он от злобы готов был плакать...

    Мать отнеслась спокойнее всех к этому событию: она всегда чувствовала, что он будет «особенный, необыкновенный»...

    Юлий был доволен. Он понимал, что Ваня никогда из-за математики не приготовится не только на аттестат зрелости, но и не выдержит экзаменов в седьмой класс гимназии.

    Маша по-детски прыгала, радуясь, что у нее брат — поэт!

    После этого он перестал по ночам спать, наблюдая и изучая таинственную ночную жизнь, обходя усадьбу, иногда выходя на большак, и так месяца два засыпал только днем. {78}

    Лето было прекрасное, в саду было множество роз. Может быть, по его словам, «самое поэтическое во всей моей молодости». Он писал много стихов. Они с братом стали еще выписывать выходивший в Москве толстый журнал «Русская Мысль».

    Выписывали же они все на имя Отто Карловича на Измалково, — от Бахтеяровых на почту ездили ежедневно, тогда как из Озерок очень редко.

    В это время в «Книжках Недели» появилось объявление о выходе отдельного издания стихов Надсона, имя которого «гремело» по всей России, им зачитывались даже в медвежьих углах сельские учителя, доктора, семинаристы, дети помещиков и сами помещики. Действительно, слава Надсона была всероссийской.

    Это объявление взволновало юного поэта, — он потом признавался, смеясь, что всероссийская слава Надсона его очень окрылила, и он решил «самому добиться подобной славы». Был нетерпелив: сказано — сделано. Прежде всего надо скорее прочесть всю книгу целиком, чтобы понять, чем вызвана такая слава! Значит, нужно отправиться в Елец, в библиотеку, и внимательно прочесть стихи. Но как добраться до города? Кабардинка, как на грех, захромала. Рабочие лошади были заняты, да и их было уже мало. Евгений ни за что не дал бы, — как все мелкопоместные дворяне, он был жаден на лошадей. Что же делать? Решил идти пешком. Юлий отсоветовал, а мать поддержала, — она сама в один день с бабами ходила в Задонск на богомолье, а потому ей казались пустяками тридцать верст! Вообще она была сильной и здоровой женщиной до своего заболевания астмой, — ей ничего не стоило, например, таскать детей из ванны на руках чуть ли не до четырнадцатилетнего возраста, чтобы они не простудились.

    Вышел он на заре и без отдыха дошел до Ельца. Сначала шел по холодку большой дороги, а затем стало печь солнце, и от Становой он зашагал уже вдоль шоссе, часам к трем был у цели своего пути. Библиотекарша огорошила его:

    — На Надсона запись. Раньше месяца не дождетесь.

    Он чуть не заплакал, — путь был не малый!

    Стоял, молчал, не зная, что делать?

    Но барышня оказалась милостивой: она читала его стихи в «Родине», знала его в лицо еще гимназистом, когда сама училась, и дала ему собственный экземпляр.

    Это была настоящая радость. Он схватил драгоценную книгу и опрометью бросился из библиотеки, чуть не сшиб с ног встретившуюся ему на крыльце барышню и, идя по мостовой в трактир, чтобы закусить и напиться чаю, не отрываясь, читал стихи за стихами. {79}

    ...В трактире встретил озерских мужиков, которые радушно пригласили его к своему столу, обрадовавшись, что увидали своего барчука, а потом предложили довезти его до дому. Они приехали за кирпичами. После долгого чаепития все отправились на завод, где стояли телеги, мужики очень медленно накладывали кирпичи и почти в темноте тронулись в обратный путь. Юный поэт лежал на твердых кирпичах, держа в руках книгу. Было душно, началась гроза, да такая, что несмотря на то, что мужики укрыли его всем, чем могли, он промок до костей, но книгу, положив под себя, довез сухою. Дома очень беспокоились. К счастью, он не простудился.

    Они с Юлием подробно обсуждали стихи Надсона, и Юлий Алексеевич поражался суждениями своего младшего брата, развенчивающего российского кумира, первого, но не последнего. И в будущем многие кумиры не стали его кумирами, — это было до последних дней его, на все был у него собственный взгляд, собственный вкус.

    Но все же книга Надсона подхлестнула его. Он много читал и писал все лето и зиму. Особенно часто он перечитывал Пушкина. Он утверждал, что «Пушкин был в ту пору подлинной частью моей жизни».

    Ему было даже трудно определить, когда Пушкин вошел в его жизнь. Он считал, что это — благодаря матери, которую звали пушкинским именем Людмила и которая читала ему с младенчества стихи Пушкина, что он отожествлял со своей жизнью. Было это и со стихами Лермонтова, тем более, что родовое имение Лермонтовых находилось верстах в тридцати от Озерок.

    Летом у поэта было два увлечения: сначала его сердце «пронзила» тоненькая, худенькая барышня, с которой он столкнулся при выходе из библиотеки. Оказалось, что она гостит у своих родственников Рышковых; но с ней он не познакомился, так как в то лето его отец был в ссоре с Рышковым, и семьи не бывали друг у друга. И они только при встречах с барышней раскланивались, когда она с матерью и Любовью Александровной Рышковой шли к пруду. У нее был чахоточный вид, ей запрещено было купаться, и она только сидела разутая в тени и грела худенькие ноги на солнце. Но в свои бессонные ночи поэт подолгу простаивал перед усадьбой Рышковых и смотрел в окно, где она спала, — он знал, что ей отвели комнату Егорчика, который в это лето не жил дома.

    Юный поэт писал ей стихи, о чем она и понятия не имела.

    Все кончилось после ее внезапного отъезда, но быстро явилось утешение еще более приятное.

    К Цвеленевым приехали погостить из Петербурга две барышни, дальние родственницы. Младшая была красива, ловка, весела, свободна в обращении, так что он терялся, испытывая {80} ее превосходство. И все же они были в дружеских отношениях и много времени про-

    Файл bun81g.jpg

    Ю. А. Бунин. Полтава, 1890-е годы.

    водили вместе. Хотя она и помыкала им, он чувствовал, что она любит его общество. По целым дням они играли в крокет, а на вечерней заре скакали, сломя голову, по большой дороге, и он уже начинал увлекаться этой амазонкой. По ночам писал и ходил вокруг усадеб, особенно долго в лунные ночи. Но и эта история неожиданно прервалась: как-то он пришел к Цвеленевым играть в крокет, и его огорошило известие, что барышни на следующий день уезжают в Крым.

    После их отъезда образовалась пустота, которую он не знал чем заполнить. Стояла рабочая пора, и он начал ходить на косьбу, попробовал и сам косить, научился всаживать вилы в тяжелый сноп и вскидывать его на все растущий воз: работа трудная, но веселая. Затем стягивал воз крепкой веревкой и сопровождал его на гумно.

    Во время молотьбы, когда особенно бывает уютно и оживленно в риге, он все время проводил там, и у него возникла дружба с молодыми бабами и девками.

    Состояние Буниных, несмотря на урожай, таяло; началось переписывание векселей. Иногда не хватало денег на проценты, уже высокие. Отец чувствовал, что дела идут плохо, чаще запивал, порой бывал буен. Приходилось семье от него запираться, баррикадироваться в комнатах, он мог быть опасен, так как с ружьем во хмелю никогда не расставался. К счастью, это бывало не так часто.

    Жили еще сытно. Хозяйствовала Настасья Карловна, женщина экономная, работящая. Евгений вовремя начинал пахать, сеять, косить, молотить, стараясь подтянуть полевое хозяйство.

    В ту пору как-то, по поручению отца, младший сын поехал в Елец, чтобы запродать зерно.

    Скупщик оказался оригинальным человеком, стал расспрашивать о его планах, оказалось, что он читал его стихи в «Родине», признался, что и сам в молодости писал. Советовал ему серьезно отнестись к своему дарованию, так как надеяться ему не на что, — он прекрасно был осведомлен о положении бунинских дел.

    На вокзал Ваня ехал очень взволнованным от этого разговора.

    В книжном киоске он увидел «Пестрые рассказы» А. Чехонте и купил их. Всю дорогу до Измалкова он, не отрываясь, читал и прочел все. С тех пор Чехов вошел в его жизнь.

    10 октября ему минуло семнадцать лет. Он стал задумываться о своей судьбе. Его тяготило, что он ничего, кроме Ельца, не видел. Летом кончается срок ссылки Юлия, который уедет в Харьков, где у него друзья. Он обещает, когда устроится сам, выписать к себе брата. {82}

    А пока нужно продолжать занятия: читать, писать, слушать лекции Юлия и вести с ним беседы на всякие темы, — прав елецкий ссыпщик зерна.

    Как-то его охватило сильное желание увидеть Толстого, которого он все выше и выше оценивал. Он оседлал своего коня и отправился в Ясную Поляну: путь держал на Ефремов, стоящий на Красивой Мечи, реке Тургенева, что его волновало. Он очень утомился за дорогу, и так как у него не было в этом городе знакомых, то он пошел в городской сад, сел на скамейку, а потом и заснул. Проснулся на заре и от утренней свежести, придя в себя, почувствовал робость. Денег у него было мало, и он повернул домой, гнал во всю прыть свою Кабардинку и когда вернулся домой, то работник покачал головой, увидев, в каком состоянии была его лошадь...

    Жизнь в Озерках с начала 1888 года продолжала течь по-прежнему, только все более и более чувствовалось оскудение.

    Юлий вел оживленную переписку со своими друзьями, обосновавшимися в Харькове и звавшими его по окончании ссылки приехать туда, обещая устроить его на место.

    Евгений с женой уже стали подумывать о том, чтобы отделиться и начать собственное дело. Вскоре они арендовали усадьбу Цвеленевых и поселились в доме. У Буниных стало просторнее и более беспорядочно. Когда варили варенье, то оно съедалось сразу столовыми ложками. За полевым хозяйством Евгений продолжал присматривать, но оно из-за отсутствия капитала и высоких процентов по векселям неуклонно шло на убыль.

    Отец все чаще запивал, мать еще больше горевала, видя, что уже не бедность, а нищета не за горами. Болело сердце, что Юленька летом улетит, она понимала, что ему здесь делать нечего, и все же страдала от предстоящей разлуки. Юлий Алексеевич продолжал заниматься с младшим братом, но уже их занятия походили больше на университетские семинарии, Ваня писал много стихов, летом даже отважился послать несколько стихотворений в толстый журнал «Книжки Недели».

    Зимой сыграли свадьбу младшей падчерицы Отто Карловича, той Дуни, которая некогда пленяла Ваню. Выдали ее за сына Вукола Иванова, Александра, в будущем послужившего Бунину прототипом для рассказа «Я всё молчу!». Он в молодости играл роль мрачного человека, никем не понятого, делал вид, что он что-то знает, и это его слова: «Прах моей могилы всё узнает» и «я все молчу»... Свадьба была пышная, свадебный пир происходил в помещичьем доме Бахтеяровых, которые все зимы проводили в городе. На пиру «молодой», сделав вид, что приревновал «молодую», оборвал ей шлейф, нарочно наступив на него, мучил он ее и в замужестве, иногда очень гадко, в конце {83} концов она не выдержала и бросила его, а он понемногу дошел почти до нищеты.

    Когда рассказ «Я все молчу» был напечатан в газете «Русское Слово», кто-то показал его «Шаше». Тот прочитал и с возмущением сказал: «Уж если писать, так должен был писать всю правду, а не выдумывать...» (Видимо, он все же был доволен, что о нем напечатано в газете...)

    Летние месяцы прошли в разговорах о переезде Юлия в Харьков. Мать сокрушалась, а младший брат двояко относился к этой разлуке: с одной стороны, без Юлия ему будет одиноко и скучно, а с другой — есть надежда выбраться из Озерок, пожить в губернском городе.

    В июле очень поддержало его дух письмо Гайдебурова, взявшего три стихотворения для «Книжек Недели». Это уже не «Родина»!.. Там печатались знаменитые писатели и поэты... Весь дом радовался, а у юного поэта снова заиграли мечты, надежды...

    23 августа они поехали в Елец, где Юлий Алексеевич получил свидетельство на выезд и жительство в Харькове.

    24 августа наступил день отъезда Юлия. Ваня поехал его провожать до станции Измалково. Заехали проститься с Пушешниковыми и Туббе. Конечно, их оставили ночевать, и они поделили свое время между двумя близкими семьями. Их хорошо угостили, дали Юлию вкусных вещей в дорогу, на следующий день бывший поднадзорный отправился в Харьков. Пересадка была в Орле.

    День был «свежий, осенний», записал младший брат. Пока ехали, говорили о пустяках, хотя на душе у Вани было печально. Юлий опять обещал, что выпишет его, как только устроится в Харькове. Но когда это будет?.. А пока все одно и то же!

    На измалковском подъеме около имения графа Комаровского Юлий неожиданно предложил папиросу младшему брату, который в первый раз в жизни и закурил.

    Очень характерный по легкомыслию бунинский штрих. Почему Юлий Алексеевич это сделал? Думал ли он, что куренье поможет Ване легче переносить их разлуку? Был ли он уверен, что все равно он скоро закурит? Или просто хотел подчеркнуть, что Ваня уже взрослый?

    3

    Проводив брата, Ваня вернулся в Васильевское, где и переночевал. На другой день, после обеда, набрав книг, он грустно поехал домой. Дорогой думал о писателях, особенно о Толстом и Лермонтове, так как они были «из одних квасов».

    И как ему показалась его юность бедна, ничтожна и неинтересна по сравнению с их жизнью. {84}

    Файл bun85g.jpg

    А. Н. Цакни. Одесса, 1898.

    Да, юность у него была трудная, непохожая на юность большинства людей его круга. Но она была нужна ему как писателю.

    Никогда бы он так не узнал, не почувствовал народа, если бы, кончив курс в елецкой гимназии, переехал в Москву и поступил в университет. Надо было жить в деревне круглый год, близко общаться с народом, чтобы все воспринять, как воспринял он своим редким талантом. Даже их оскудение принесло ему пользу. У него с самого раннего детства, как я писала, были друзья, сначала среди ребятишек, а потом из деревенской молодежи, с которыми он коротал много времени, бывая запросто в их избах, знал до тонкости крестьянский язык. Оскудение помогло ему глубоко вникнуть в натуру русского мужика, пережить на самом себе меняющееся отношение его к разорившимся барам, насмешливую презрительность.

    Вернувшись домой, он застал семью в еще большем унынии, чем при проводах Юлия: мать сокрушалась, как устроится Юлий, отец запил. Маша слонялась без дела и только вертела для отца цигарки, а он ласково покрикивал: «Мукась, еще одну...» И, закуривая для отца, она незаметно приучилась курить сама.

    К довершению пала Кабардинка, — ее опоили. Отец, желая утешить младшего сына, подарил ему свое любимое ружье, что Ваню тронуло до глубины души, ему всегда было тяжело сознавать, что отец очень мучается, считая себя виноватым перед детьми, особенно перед ним.

    В сентябре Алексей Николаевич послал его запродать зерно, он остановился в «Ливенских номерах», и там случилось нечто, потрясшее его, как записано в его автобиографическом конспекте.

    Вернувшись из Ельца, чтобы как-нибудь развеять тяжелое состояние духа, он все ездил верхом в Васильевское на винокуренный завод Бахтеярова, за подводами с картошкой. Осталась его запись: «Тепло, низкое солнце и зелено-золотой блеск накатанных дорог. Ноябрь, декабрь — еще стихи в «Книжках Недели».

    В октябре ему стукнуло 18 лет.

    Он послал корреспонденцию в «Орловский Вестник» о том, что в Глотове засыпало одного мужика во время того, как он копал песок для помещика. Корреспонденция была напечатана.

    В конце года появились там и его стихи, и рассказы.

    Первый рассказ «Нефедка» был помещен в «Родине», как и «Два странника», в 1887 и 1888 годах, а также и статья «Об искусстве»; стал он посылать в «Родину» и «Литературные обозрения». Не знаю, где напечатаны были «Мелкопоместные», «Божьи люди», «День за день». Перечисляя эти рассказы, Иван Алексеевич замечает: «Кажется, не было писателя, который так убого начинал, как я!» {86}

    Осенью после отъезда Юлия он стал делить свои досуги с сестрой. Ей было тринадцать с половиной лет, она была девочка, как я писала, восприимчивая и то, что делала, делала хорошо. Ей очень льстило, что брат стал приглашать ее на прогулки, и они два раза в день выходили из дому вместе: то гуляли вокруг пруда, то по большой дороге. Оба мечтали о будущем. Мечты брата были реальнее и выполнимее. Маша тоже страдала от одиночества. Единственное удовольствие было поехать в Васильевское: у Туббе были две дочери, подходящие ей по возрасту, но и они вскоре должны были перебраться в Ефремов, где их отец получил место.

    Ваню мучила судьба сестры, но он был не из тех, кто мог посвятить свою жизнь другому, да и чувствовал, что при ее характере и лени с ней ничего не поделаешь, — учиться, систематически работать она не хотела, да и шел ей всего четырнадцатый год.

    Молодые Бунины жили в усадьбе Цвеленевых, где они открыли лавку: у Евгения Алексеевича было в ту пору одно стремление — стать самому помещиком. Настасья Карловна не обманула его ожиданий: оказалась хорошей «поддужной», кроме того у нее были небольшие деньги, данные ей в приданое.

    Ваня же стал подумывать об отъезде и заводил об этом речь.

    По вечерам он уходил на часок в очередную избу «на посиделки», куда вносил оживление своими шутками, а иногда и рассказами.

    Ходил и «на улицу», где «страдали», плясали, и он сам иногда придумывал «страдательные» или плясовые, которые вызывали смех и одобрение.

    «Но, что бы я ни делал, с кем бы ни разговаривал, — признавался он мне перед смертью, — всегда меня точила одна мысль: мне уже восемнадцать лет! пора, пора!»

    Развлекала его в ту пору охота, то с Евгением, то в одиночку, но охота была уже не прежняя: борзые перевелись, из гончих остались только две, с ними он и охотился. Приносил домой лишь русака, но и это было у них пиром...

    Как-то он заехал далеко, незаметно очутился в Кропотовке, родовом лермонтовском имении. Дом был пуст, никто там не жил, присматривал за имением мужик, с которым он поговорил, угостив его табаком, грустно возвращался домой, думая о себе и сравнивая опять свою юность с лермонтовской... Какая разница!!!

    На Святках брат и сестра поехали в Ефремов. Это был второй уездный город, который они посетили. Правда, брат один раз провел ночь в городском саду, когда, было, поехал к Толсто-{87}му в Ясную Поляну, но он города почти не видел. Теперь он остановился в номерах Шульгина, так как перед отъездом получил гонорар за стихи от Гайдебурова, Маша же гостила у своих подруг Туббе, только что обосновавшихся в этом городке, который после Глотова казался им очень интересным. На Буниных же он не произвел большого впечатления, хотя он стоит на Красивой Мечи, которую описывал Тургенев. Елец казался им живописнее.

    Молодежь веселилась, ездили по знакомым домам ряжеными на розвальнях. Среди их новых знакомых были и мои свойственники, дети Юрия Гавриловича Ульянинского, беспутного, веселого помещика, давшего своей дочери библейское имя Руфь, а младшего сына, ставшего революционером, он назвал Вениамином.

    Отто Карлович, которого прозвали «Ванажда», потому что он часто повторял это слово, образовав его из каких-то русских слов, — был очень радушен и неизменно веселился, радуясь на молодежь. Его жена, Александра Гавриловна, очень гостеприимная хорошая хозяйка, их закармливала.

    С грустью они покидали Ефремов.

    Осталась краткая запись Ивана Алексеевича: «Поезд, метель, линия сугробов и щитов».

    Вернувшись домой, он опять стал по вечерам заходить в избы. В одной он увидел однажды следующее:

    «Изба полна баб и овец — их стригут.

    На веретьи на полу лежит на боку со связанными тонкими ногами большая седая овца. Черноглазая баба стрижет ее левой рукой (левша) огромными ножницами, правой складывая возле себя клоки сальной шерсти, и без умолку говорит с другими бабами, тоже сидящими возле связанных лежащих бокастых овец и стригущими их.

    Овцы лежат смирно, только изредка пытаются освободиться, дергаются и бьются ногами и головой».

    В другой раз попал на пение старинных песен:

    «Все пели старинные песни:

    — Матушка, с горы мёды текут,

    Сударыня моя, мёды сладкие...

    — Один-один мил — сердечный друг,

    Да и тот со мной не в любви живет!

    — Что запил, загулял, друг Ванюшечка,

    Что забыл да забыл про меня!

    — Воротися, веселье мое,

    Я тебе-ли да радость скажу!

    — Уснул, уснул, мой желанный,

    У девушки на руке,

    На кисейном рукаве».

    Вот и все его развлечения! {88}

    4

    Наступил 1889 год, год жизненного перелома младшего Бунина.

    Брат с сестрой продолжали дружить, но несмотря на то, что Маша острее чувствовала поэзию, чем Юлий, она все же не могла заменить старшего брата, с которым он привык делиться всеми своими радостями, печалями и сомнениями, показывать ему всякую написанную им строчку, а главное, недоставало ему собеседника, отзывающегося на всякий вопрос с редкой ясностью ума.

    Еще с начала осени младший Бунин стал изучать английский язык, — ему нравились английские поэты, с которыми он был знаком по переводам. Начал переводить «Гамлета», хотя Гамлет не был его любимым героем. И никогда он этого перевода не кончил, но все же его занятие помогло ему преодолеть трудности английского языка и он в будущем сделает несколько переводов из Лонгфелло, Байрона, Теннисона, за которые будет получать денежные премии и золотые медали от Императорской Российской Академии Наук, хвалебные отзывы в печати и в письмах, даже от англичан, удивлявшихся его тонкому знанию английского языка.

    С середины января он стал чуть ли не за каждым обедом и ужином заводить разговор о своей поездке к Юлию, указывая, что он уже взрослый и должен найти себе какой-нибудь заработок. Родители не возражали, понимая, что в деревне он пропадет, и стали добывать ему денег на дорогу.

    Вскоре он поехал в Елец, к толстой старой ростовщице, — нужно было отвезти проценты за заложенные ризы с образов.

    Зашел он тогда и к своему новому приятелю писателю-самоучке Назарову. Вот его запись:

    «С Назаровым познакомился в Ельце, узнав от сапожника, что там появился автор. Я, конечно, отправился туда и несколько часов провел с ним в трактире». Он послужил Ивану Алексеевичу отчасти «прототипом Кузьмы», как он говорил, в его «Деревне».

    Жена Назарова сказала, что мужу необходимо его видеть, но он ушел на биржу. Молодой Бунин кинулся туда. Вот что он там от Назарова услышал: издательница «Орловского Вестника» три раза заходила к Назарову, прося его передать и подействовать на него, чтобы он согласился стать помощником редактора в ее газете. Неофициальным редактором в ней был Борис Петрович Шелихов, ее гражданский муж. Он тоже говорил с Назаровым по этому поводу. Желторотый писатель был изумлен: «Вероятно, они не знают, что я не был в университете, и мне всего восемнадцать лет?» Оказалось, что им все известно. Они читали его «журнальное обозрение» в «Родине» и нашли, {89} что он вполне подходит к роли помощника редактора, может писать фельетоны, газетные заметки, театральные рецензии, — один Шелихов со всем в газете не справляется. Назаров хвалил издательницу, Надежду Алексеевну Семенову: «Очень милая молодая женщина».

    После этого Ваня ежедневно еще настойчивее за столом стал заводить речь о своем отъезде.

    — Разлетается, душа моя, наше гнездо, разлетается,— с грустью повторял Алексей Николаевич, обращаясь к жене, — разлетается!

    Она только вздыхала.

    Однако вести от Юлия не радовали: он устроился на грошовое жалованье из-за отсутствия вакансии. Надо ждать, а Ваня, как известно, с детства ждать терпеть не мог и не умел.

    Из Озерок младший Бунин «вышел в мир», как он пишет в «Жизни Арсеньева» об отъезде Алеши из Батурина, уже с известным жизненным багажом — знанием подлинного народа, а не вымышленного, со знанием мелкопоместного быта, деревенской интеллигенции, с очень тонким чувством природы, почти знатоком русского языка, литературы, с сердцем, открытым для любви.

    Одарен он был острым умом, наблюдательностью и независимым характером. Он очень в то время почитал Юлия, почти благоговел перед ним, но это не мешало ему с ним спорить, высказывать иногда очень резко свои мнения, например, о Надсоне. Юлий Алексеевич избегал резкостей. И даже в мою пору, когда Иван Алексеевич нападал на произведение очередной знаменитости, если оно было ему не по вкусу, Юлий Алексеевич говорил:

    «Это написано с его обычными достоинствами и недостатками»...

    Разбирая архив Ивана Алексеевича, я нашла в его записях нигде не напечатанную заметку о Полонском. Привожу ее здесь.

    «В ранней юности многим пленял меня Полонский, мучил теми любовными мечтами, образами, которые вызывал он во мне, с которыми так разно счастлив я был в моей воображаемой любви. Что я тогда знал! А как верно и сильно видел и чувствовал!

    Выйду за оградой

    Подышать прохладой,

    Слышу милый едет

    По степи широкой...

    Степь, синие сумерки, хутор — и она за белой каменной оградой, небольшая, крепкая, смуглая, в белой сорочке, в черной плахте, босая с маленькими загорелыми ступнями...

    Лес да волны, берег дикий,

    А у моря домик бедный, {90}

    Файл bun91g.jpg

    Сретенская церковь в Одессе.

    Здесь Бунин и А. Н. Цакни венчались в 1898 г.

    Лес шумит, в сырые окна

    Светит солнце, призрак бледный...

    И я видел и любил желтоволосую северо-цветисто одетую финку...

    Пришли и стали тени ночи

    На страже у моих дверей.

    Смелей глядит мне прямо в очи

    Глубокий мрак ее очей...

    О какой грозный час, какое дивное и страшное таинство любви!»

    Вот еще запись его о тех днях:

    «Я рос одиноко. Всякий в юности к чему-нибудь готовится и в известный срок вступает в ту или иную житейскую деятельность, в соучастии с общей людской деятельностью. А к чему готовился я и во что вступал? Я рос без сверстников, в юности их тоже не имел, да и не мог иметь: прохождения обычных путей юности — гимназии, университета — мне было не дано. Все в эту пору чему-нибудь, где-нибудь учатся, и там, каждый в своей среде, встречаются, сходятся, а я нигде не учился, никакой среды не знал».

    5

    В конце февраля или начале марта молодой поэт с малыми деньгами отправился в Орел, а затем в Харьков.

    Ехал, как всегда, на Измалково через Васильевское, где и переночевал.

    Мать благословила его родовой чубаровской иконкой в серебряной почерневшей ризе — трапеза Трех Странников у Авраама. Иван Алексеевич никогда с тех пор не расставался с нею. Она висела над его постелью, где бы он ни ночевал. Стояла она и в возглавии его все четыре дня, пока его тело пребывало дома, висит и теперь на том месте, где висела при нем.

    Переночевав в Васильевском у Пушешниковых, с грустью взглянув на дом, где жили Туббе, он на следующий день отправился в Измалково, взял билет до Орла.

    В вагоне он остро чувствовал и грусть по дому, и нетерпение.

    Орел возбудил его прежде всего радостным сознанием, что «наверху — Москва, Петербург, а внизу — Харьков, Севастополь, сказочный город молодости отца и Толстого». В Орле было «мягко снежно». Побродив по улицам, зайдя в парикмахерскую, он отправился в редакцию «Орловского Вестника».

    С бьющимся сердцем он подошел к длинному серому дому, стоящему в саду. Открыв дверь, он попал в типографию, был ошеломлен движением машин, их рокотом, большими белыми бумажными листами, запахом краски... {92}

    Узнав, что ему нужна редакция, рабочий проводил его туда.

    Издательницей оказалась, действительно, молодая привлекательная женщина, Надежда Алексеевна Семенова, которая, расспросив его о сотрудничестве в «Книжках Недели», предложила ему стать помощником редактора ее газеты. Он поблагодарил, но сказал, что должен завтра ехать с пятичасовым утренним поездом в Харьков к старшему брату, с которым хочет посоветоваться. Она была так мила, что дала ему аванс и оставила ужинать, а потом предложила и переночевать в редакции. Как все это было типично для провинциального русского гостеприимства!

    Весь вечер прошел в оживленном разговоре. Настоящий редактор, Борис Петрович Шелихов, маленький, взбалмошный сангвиник, с торчащими жесткими волосами, с горящими черными глазками, тоже за ужином уговаривал молодого сотрудника остаться в Орле и работать в их газете.

    Его вывел Бунин в своем рассказе «Гость» в лице Адама Адамовича. У него вечно были всякие романтические истории. Иван Алексеевич говорил мне, что по внешности он всегда ему напоминал «настоящего дьявола».

    Каким же был в ту пору молодой Бунин? Есть портрет, помеченный 1887 годом. Мне кажется, это ошибка Ивана Алексеевича: снялся он по всем данным не раньше весны 1889 года, когда уехал впервые из дома, в Орле или Харькове, когда ему было 18 лет, а не 16. На фотографии он старше 16-ти лет.

    На портрете он уже с едва пробивающимися усиками, у него тонкое лицо с красивым овалом, большие, немного грустные глаза под прямыми бровями. Волосы густые, расчесаны на пробор. Одет в мягкую рубашку, галстук широкий, длинный; однобортный пиджак застегнут на все пуговицы. По рассказам, глаза его были темно-синие, румянец во всю щеку. Сразу было видно, что он из деревни, здоровый юноша.

    Орловское гостеприимство его очень подбодрило. Семенова очаровала и своей женственностью, и умом, и они сразу подружились.

    Наутро он уехал к Юлию, по которому сильно стосковался.

    И вот он в Харькове. Его поразил воздух еще более мягкий, чем в Орле, а главное свет, — свет был гораздо сильнее, чем тот, к которому он привык.

    Он нанял извозчика и поехал к брату. Извозчики в Харькове были парные с глухарями бубенчиками. Они разговаривали друг с другом, к его удивлению, на «вы». Поразили его своей высотой безлистные тополя.

    Было воскресенье, и брат, которого он застал дома, радостно с ним поздоровался, но шутя, как у них было в обычае, спросил:

    — Собственно, зачем ты приехал? {93}

    Он стал объяснять, что приехал посоветоваться, как ему быть дальше? Подтвердил, что ему предлагают место и постоянное сотрудничество в «Орловском Вестнике», но Юлий Алексеевич, уже не слушая его, стал торопить идти обедать в низок, где столуется вся компания.

    Младший брат стал поспешно умываться, чиститься. Поразило его убожество комнаты, пропитанной острыми кухонными запахами, которую Юлий снимал у бедного еврея портного.

    Но думать об этом было некогда, Юлий очень торопил.

    Харьков поразил его и великолепием магазинов, и высотой каменных домов, и огромностью площадей, и собором.

    В кухмистерской он был ошеломлен количеством приятелей брата, их разговорами. Его приняли с распростертыми объятиями, как своего, немного подсмеивались над ним, как над поэтом, — большинство было чуждо поэзии, все они были политическими борцами.

    Ваню удивил Юлий, который здесь оказался иным, чем в деревне. Там он был тихий и серьезный, а здесь веселый, разговорчивый и смеялся без конца, трясясь всем телом, большинство звало его «Жуликом» от французского слова Жюль — Юлий, намекая в то же время и на то, как он обошел следователя и не попал в Сибирь.

    Он прожил в каморке Юлия месяца два, его полюбили, но он был юноша непокладистый, не скрывал своего отрицательного отношения к тому, что ему не нравилось, бросался в споры со всеми, несмотря на возраст и уважение, которое окружало того или другого человека. С некоторыми он подружился, в том числе с Босяцкими, присяжным поверенным и его женой Верой, с которой скоро перешел на «ты», так как они подходили друг к другу по возрасту. Много позднее мы с Иваном Алексеевичем один раз были у них в Москве; действительно, милые, умные, приятные люди. Сошелся с семьей Воронец. Подружился он с одним поляком-пианистом, богатым человеком.

    Жили почти все бедно, кроме некоторых, которые имели состояние или хорошую службу и сочувствовали революционному движению, — вот у них все эти «радикалы» часто проводили вечера в спорах, слушали музыку. Иногда тайно приезжал бежавший из ссылки, иной раз и какой-нибудь известный революционер; тогда все подтягивались, вели бесконечные разговоры, обсуждая политическое положение, потом за ужином затягивали революционные песни и делились воспоминаниями, произносили тосты, шутили друг над другом.

    Молодой поэт не подходил к этой компании, но все же, когда он в первый день попал в нее, он был ошеломлен массой волнующих его впечатлений, — он увидал то заповедное общество, о котором так таинственно рассказывал Юлий по вечерам на большой дороге. {94}

    Файл bun95g.jpg

    И. А. Бунин, А. П. Чехов. На обороте фотографии надпись Бунина:

    «Чехов и я — в его кабинете, в доме в Аутке, на окраине Ялты.

    Я, как это часто бывало что-то рассказываю, играя пьяного».

    Низок, где они ежедневно столовались, восхитил деревенского барчука своей стойкой с южными закусками и жареными двухкопеечными пирожками.

    Все отнеслись к младшему, еще совсем желторотому брату Юлия очень приветливо, сразу приняли его в свою среду и говорили в его присутствии обо всем. Вероятно, Юлий уже рекомендовал своего Вениамина, как человека, умевшего хранить тайны.

    Но как этот Вениамин не подходил своим мироощущением, своим художественным восприятием жизни, непризнанием авторитета к этой среде!

    Характер у него был вспыльчивый, независимый, порой дерзкий, мнения свои он отстаивал яростно, спорил со всяким, какого бы ранга он ни был. Ему почти все прощали его выходки, насмешки и восхищались его уменьем изображать кого-нибудь из отсутствующих.

    Скоро у него оказались «друзья» и «враги», то есть те, кто для него были милы, и те, кто, по типу, ему были нестерпимы. Эта черта у него оставалась на всю жизнь и не зависела даже от того, как данное лицо относилось к нему. Начиналось с физического, «кожного» неприятия человека, а затем почти всегда это неприятие переходило и на его душевные качества.

    Любимым его занятием в юности и до последних лет было — по затылку, ногам, рукам определять лицо и даже весь облик человека. А потом уже и характер и душевный склад его, и это бывало почти всегда безошибочно.

    В России начинающие писатели, принося свои рукописи, иногда показывали ему карточки девушек, и он определял их характер на удивление молодым людям.

    Конечно, в те времена он еще не дошел до той виртуозности, до какой доходил впоследствии, но все же очень выделялся в среде «радикалов» и «пострадавших», у которых именно отсутствует почти всегда этот интуитивный нюх на людей, чем и объясняется возможность провокаторов в их среде. Люди подполья определяют свое отношение к товарищам по их высказываниям и поступкам и не чувствуют фальши в их проповедях и действиях.

    Нам рассказывали, что когда однажды Азеф пришел в семью известного революционера, то нянька доложила:

    — Барыня, к вам провокатор пришел! — чем и вызвала общий смех.

    А у нее было, конечно, художественное восприятие, какое нередко встречается в народе, и она сразу почувствовала, что этот Иван Николаевич дурной человек, а так как среди революционеров самым дурным считается провокатор, то она его так и определила.

    И такое же непосредственное чувство людей было с молодых лет у младшего Бунина. {96}

    Возненавидел он и некоторые революционные песни, главным образом за фальшь, как, например, «Стеньку Разина» — о ней он уже писал, — или «Из страны, страны далекой...», особенно его возмущали строки: «Ради вольного труда, ради вольности веселой собралися мы сюда...»

    Хорош труд: пьют, поют, едят, без устали болтают и спорят, большинство из них бездельники! Всем возмущаются, всех критикуют, а сами?..

    Задевал его и язык их, совсем иной, чем язык его семьи, соседей, мужиков, мещан, язык бледный, безобразный, испещренный иностранными словами и словечками, присущими этой среде, повторением одних и тех же фраз, например: «чем ночь темней, тем ярче звезды» или «бывали хуже времена, но не было подлей», «третьего не дано» и так далее.

    6

    В Харькове он прожил месяца полтора-два. Прожил приятно. Волновал его город, казавшийся ему огромным, пленявший его своим светом, распускающейся зеленью высоких тополей, грудным говором хохлушек, медлительностью и юмором хохлов.

    Но времени он не терял: по утрам проводил несколько часов в библиотеке, где стал знакомиться и с литературой по украиноведению, читал и перечитывал Шевченко, от которого пришел в восхищение, но больше всего его увлекало «Слово о полку Игореве», которое он изучал. Оценив «несказанную красоту» этого произведения, решил побывать во всех местах, где происходила эта поэма. Многое он запомнил наизусть и часто читал целые куски Юлию, когда они после обеда отдыхали в их каморке, особенно восхищаясь «Плачем Ярославны». Размышлял и о «Думах» Драгоманова.

    Иногда заходил в трактир, когда оказывалась мелочь в кармане, где прислушивался к новому для себя языку, наблюдал за женщинами, которые нравились ему своими повадками, загорелыми лицами, черными глазами, за местными мужиками, которые сильно отличались от великороссов. Бродил и просто по улицам, изучал толпу, словом, времени не терял.

    А в час обеда, голодный, всегда бывал со всей компанией в низке, попадая совсем в другую среду, в которой кое-что его раздражало, но многое было приятно. Он уже полюбил некоторых, но опять не было сверстников, — почти все были лет на десять и более старше его.

    После обеда они с братом возвращались в свою каморку и отдыхали, — это время Ваня очень любил, оно напоминало озерскую жизнь, их прежние бесконечные беседы. В эти часы он рассказывал о прочитанном, много говорили о Громаде, о том движении, которое начиналось в Малороссии, говорили они и о друзьях; некоторых младший брат критиковал, а старший за-{97}щищал, укоряя брата за нетерпимость к людям, которые все же жертвовали собой, переносили большие лишения; говорили и о родных, беспокоились за их судьбу, письма приходили оттуда грустные, отец все чаще запивал, мать горевала, Маша слонялась без дела...

    По вечерам, когда не было заседания в земской управе, всей компанией ходили в гости.

    Младший Бунин любил бывать у поляка-пианиста, немного сумасшедшего, состоятельного человека, который хорошо исполнял Генделя, Гайдна, Баха, Моцарта, Бетховена...

    Для него открылся новый мир, о котором он и представления не имел: мир, «в который я вступал с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем обрести тот величайший из обманов (мнимой божественной возможности быть всеблаженным, всемогущим, всезнающим), который дают только музыка да минуты поэтического вдохновения!» («Жизнь Арсеньева»).

    Хотя и не все ему нравилось в музыкальных произведениях, — кое-что находил риторичным, — все же музыкальные вечера давали ему истинное наслаждение, он всегда вспоминал о них с благодарностью.

    Как-то его друг, пианист, после игры рассказал, что был в Зальцбурге в Музее Моцарта, где находятся его старинные клавикорды, а в витрине — его череп.

    Иван Алексеевич позднее, когда мы с ним были в Зальцбурге и первым долгом зашли в дом Моцарта, поведал мне, как он чуть с ума не сошел, услыхав рассказ от харьковского пианиста, что он здесь был, и как Ивану Алексеевичу тогда страстно захотелось прославиться, написать какую-нибудь замечательную вещь, тогда даже он чуть не ушел от ужина — такое у него явилось желание сразу попасть в Зальцбург и увидеть все своими глазами. И он долго стоял и смотрел то на череп, то на клавикорды...

    В литературе он боготворил только Толстого и Пушкина, очень многое восхищало его в Лермонтове, но уже и тогда он возмущался, что печатают даже все его слабые произведения. Он ценил очень высоко Гоголя, любил Чехова, но многие, даже прославленные, писатели его мало трогали, некоторые раздражали.

    Зато живые писатели, даже самые маленькие, вызывали в нем с юных лет большой интерес.

    В Харькове он бывал у жены писателя-народника Нефедова, на которую смотрел восторженными глазами, хотя сам Нефедов, как писатель, ему совершенно не нравился...

    Узнал он, что живет в этом городе настоящая писательница Шабельская, бывшая сотрудница «Отечественных Записок». Из всех ее произведений он читал только «Наброски углем и каран-{98}дашом», которые, по мнению молодого Бунина, были«скучнее Нефедова»...

    Файл bun99g.jpg

    А. П. Чехов. Фотография с дарственной надписью:

    «Милому Ивану Алексеевичу Бунину от коллеги.

    Антон Чехов. 1901. II. 19».

    «Но я воспламенился и тотчас решил бежать и на дом Шабельской взглянуть, и так и сделал»... Дом оказался самым обыкновенным, каких много было в те времена в Харькове; молодой энтузиаст все же смотрел на него с благоговением и решил нанести ей визит.

    Юлий Алексеевич, узнав о его намерении, смеясь, стал отговаривать и уверять, что она очень бестолковая. И рассказал, что, когда он познакомился с нею, она, услыхав фамилию Бунин, решила, что это его стихи напечатаны в «Книжках Недели», и как он ни разуверял ее, что они написаны его младшим братом, она осталась при своем убеждении, решив, что Юлий Алексеевич, по скромности, отрицает свое авторство.

    Но отговорить младшего брата было невозможно. Он отправился на поклон. Очень волновался. Когда горничная ввела его в гостиную, а через несколько минут вышла настоящая писательница, то он, и через свое волнение, заметил, что она еще больше, чем он, смущена и волнуется приходом поклонника. Но поэта она в нем не признала, все повторяла, что она познакомилась с его братом, поэтом, и на все уверения, что не брат, а он печатает стихи в «Книжках Недели», не обратила внимания. О своем посещении Шабельской Иван Алексеевич рассказывает в своих «Заметках» (I т. изд. «Петрополиса»).

    Иногда младшему Бунину давали небольшую работу в земской управе. Получив немного денег, он стал мечтать о Крыме, — ему хотелось взглянуть на заповедный Севастополь, о котором так много наслушался. Кто-то, на его счастье, достал ему бесплатный билет на имя рабочего, ушедшего в отпуск в деревню.

    И он, распрощавшись с Юлием и друзьями, поздно вечером влез в переполненный вагон. Он признавался мне, что ему было очень неприятно ехать под чужим именем, отравляла мысль, что он попадется, если спросят его фамилию... Но, к счастью, все прошло благополучно.

    За время пребывания в Харькове он очень изменился и физически, и умственно, и душевно. Он обогатился знаниями по украинскому вопросу, почувствовал и полюбил серьезную музыку, в спорах о литературе он глубже понял Толстого, Чехова, хотя и на того, и на другого его новые друзья и приятели нападали: на Толстого за проповедь «непротивления», за «келью под елью», а Чехова большинство даже всерьез не хотело сравнивать с Короленко, Златовратским, прежде всего за то, что он «подписывался Чехонте, сотрудничал в юмористических журналах»... Молодого поэта такое отталкивание удивляло, он, конечно, не понимал их до конца, но чувство возмущения уже жило в нем, и он был рад хоть на несколько дней вырваться из среды, которая все же влияла на него и как-то мешала писать так, как ему хотелось... {100}

    В тесноте, духоте, дыму от цигарок он все же задремал. Очнулся на заре у какой-то станции. Огненно-розовый восток привел его в восхищение, но всего более удивил его курган... «...а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный курган... До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей простоте, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым всему живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно» («Жизнь Арсеньева»).

    На следующее утро было совсем лето. «Маленький белый вокзал, весь увитый розами»... «Как-то совсем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда-же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднимавшейся в небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное, только что освобождавшееся из влажных и темных недр ночных, и я вдруг с ужасом и радостью узнал его! Именно узнал!» («Жизнь Арсеньева»).

    7

    Севастополь, несмотря на красоту своей белизны, нарядность и совершенно новую толпу, его разочаровал. Он оказался не тем, каким с детства жил в его душе; от Севастополя той поры не осталось ничего, и только на Братской могиле он почувствовал нечто из прошлого.

    О путешествии по Крыму он писал родным 13 апреля 1889 года:

    «Дорогие папа, мама, Мусинька, Евгений и Настерочка!

    Вам должно быть в эту минуту ужасно странно представить себе, что Ваня сидит в Севастополе, на террасе гостиницы, в двух шагах от которой начинается Черное море? Мне самому это как-то странно. Я приехал в Севастополь только сегодня и еще не привык к мысли, что я, наконец, — в Крыму... В особенности странно показалось, когда я сегодня проснулся на рассвете и взглянул из окна вагона. Картина представилась такая, какую вообразить себе, не видя Крыма, я думаю, невозможно: по обеим сторонам дороги в утреннем голубом тумане разбегались горы, покрытые лесами, виднелись ущелья, а внизу по долине — стройные, гигантские кипарисы и тополи. Какие-то особенные деревца, кажется рододендроны и олеандры, в полном цвету, — в белых розах. Станции утопают в яркой зелени. Поезд мчится то глубоко в долинах, то по отвесным скалам, то скрывается в туннелях. В туннелях жутко: темь буквально могиль-{101}ная, в особенности после станции «Бель-бек». Когда поезд, наконец, вынырнул из него на свет, я невольно замер: направо, глубоко внизу в широкой цветущей долине, в зелени, среди кипарисов утопал не то городок какой-то, не то аул, штук пятьдесят белых домиков; за ними по обеим сторонам горы, а среди гор — расстилалось в тумане и сливалось с горизонтом — море! В утренней голубой мгле — оно как-то особенно было величаво и бесконечно.

    Севастополь мне не особенно понравился. Ты, папа, наверное, не узнал бы его: теперь он совершенно отстроился, но плох тем, что почти совершенно лишен зелени. Красоту его составляет, разумеется, море. Часа в три дня я нанял парусную лодку, ездил (конечно, не один, а с рыбаками) к Константиновской крепости, потом в открытое море. День сегодня был — прелестный; волны прозрачные, совершенно изумрудные. Даль видна верст на сорок. Вечером гулял на бульваре, слушал музыку, смотрел на закат солнца, — выбрал на самом берегу на возвышении скамеечку и одиноко сидел, глядя в даль, до тех пор, пока совсем не стемнело. Потом воротился в свой нумер и, вспомнив, что я теперь отдален от вас целою тысячею верст, загрустил немного.

    До свидания, мои дорогие; завтра отправлюсь к Байдарским воротам, а потом в Ялту.

    14 и 15 апреля.

    Сегодня я отправился к Байдарским воротам. Ехать пришлось на перекладных (до Байдарских ворот две станции) по шоссе, в бричке. Бричка совершенно в таком же роде, как обыкновенные солдатские телеги, крашенные зеленою краскою; лошадей впрягается пара, в дышло. Ехать во всяком случае не очень-то удобно, да и дорога сначала, от Севастополя неинтересная; голая, песчаная и каменистая. Однако, начиная от Балаклавы, идут уже горы и местность меняется; чем дальше — горы все неприступнее и выше, леса по ним гуще и живописнее, становится дико и глухо, изредка где-нибудь у подошвы горы белеет одинокая татарская хатка; самая большая деревенька — это Байдары, в Байдарской долине. Там уже настоящая красота. Долина вся кругом в горах, вся в садах; не знаю почему, только горы постоянно в какой-то голубой дымке, — словом, роскошь. Около самых Байдарских ворот — станция. Байдарскими воротами называется широкий проход между двумя самыми высокими горами — вот как (изображено графически. — В. М.-Б.). В этом проходе, как видно на рисунке, построены искусственные ворота. Я слез на станции и спокойно пошел к воротам. Но едва я вышел из ворот, как отскочил назад и замер от невольного ужаса: море поразило меня опять. Под самыми воротами — страшный обрыв (если спускаться по этому обрыву по извилистой дороге — до моря считается версты три), а под ним {102} и впереди и направо и налево верст на пятьдесят вдаль—открытое море. Поглядишь вниз — холод по коже подирает; но все-таки красиво. Справа и слева ворот — уходят в небо скалы, шумят деревья; высоко, высоко кружатся орлы и горные коршуны. С моря плывет свежий, прохладный ветер; воздух резкий.

    Ночевал я на станции и утром отправился обратно пешком (до Севастополя — сорок верст). Сначала шел прекрасно; в Байдарах есть трактир, зашел, ел яйца, пил крымское вино. На улицах — сидят на земле татары, пробуют лошадей и т. д. Около деревни встретил пастуха, загорелую круглую морду под огромной мохнатой шапкой. Сел, разговор начали:

    — Сабанхайрос, — говорит пастух.

    — Сиги-манан, — отвечаю я ему дружески.

    Пастух осклабился; потом развернул какие-то вонючие шкуры, достал куски черного, как уголь, сухого хлеба — отмек кушáешь? — спрашивает и подает мне. Я взял, спрятал и пошел дальше.

    Полдень застал меня в горах, жара — дышать невозможно; кое-как добрался до станции, потом нанял обратного ямщика и за тридцать копеек доехал до Севастополя. Ямщик оказался славный малый, солдат, настоящий тип. Низенький, коренастый; ватный картуз набок, на левом виске ухарски взбиты волосы. Сквернословит не смолкая — двадцать семь лет, живу здесь... рассказывал он; проклятая сторона! Хоть такое событие возьми: жил я тут с одной: полная... красивая. Только подарил я ей башмаки; глядь, а у ней полюбовник! А, каково? Не шкура?.. Однако и я не сплоховал: «нет, говорю, стой, я, говорю, не дозволю, — то и взял башмаки назад».

    На дороге он на гривенник хватил спирту и осовел. Лицо запотело, картуз на затылке, смотрит вдаль глупыми глазами.

    — Ишь зеленя-то! — забормотал он шепотом. — И у нас теперь зеленя, птички эти, бывалыча выдешь: глядь — журавчик — ти, ти, ти, ти... бегить, бегить; хвостик задрамши...

    Скоро мое путешествие кончилось.

    Прощайте же пока, мои дорогие.

    Ваш Ив. Бунин».

    Письма Ивана Алексеевича о путешествиях, написанные под первым впечатлением, — как письма с Цейлона, которые он посылал брату сразу после виденного и пережитого, — нередко проникнуты сильной страстью. На меня они производили сильное впечатление; я все это видела, но, должна сознаться, не все замечала.

    Такого быстрого аппарата, как у Ивана Алексеевича, я ни у кого не наблюдала. Бывало, говоришь: «Да посмотри на это!» — «Я уже видел!..» А я не понимаю: он смотрел в другую сторону. Но потом, через некоторое время, когда он писал об {103} этом, я с удивлением видела, что он мгновенно заметил то, на что, казалось, и не взглянул.

    Вечером опять набитый мужиками вагон, полубессонная ночь, утром длинные села, маленькие станции, увитые розами, степи с курганами. Красивые хохлушки продают всякую снедь по очень низким ценам, но у него уже почти ничего не осталось в кармане... И так день и две ночи. А затем Харьков.

    В каморке Юлия он застал молодую, необыкновенной привлекательности, «с грудным, слегка певучим голосом» женщину.

    Она по-родственному поздоровалась с Ваней и быстро ушла к себе в гостиницу.

    Юлий с большим смущением поведал младшему брату, что это «его любовь», как написал Иван Алексеевич в своем автобиографическом конспекте.

    На Ваню это произвело тяжелое впечатление, несмотря на то, что Елизавета Евграфовна ему понравилась. Вот как он пишет в «Жизни Арсеньева»: «Во всей милой простоте ее обращения была тонкость породы, воспитанья, прекрасного сердца, застенчивая женственная и вместе с тем какая-то удивительно свободная прелесть, в движениях мягкость и точность, в грудном, слегка певучем и гармонически-изысканном звуке голоса, равно как и в чистоте и ясности серых, несколько грустно улыбающихся глаз с черными ресницами, — необъяснимое очарование...»

    Я думаю, что портрет точный. Их любовь была тайной, и Бунин писал о ней, когда уже ни ее, ни Юлия не было в живых. Вспоминал он о ней и перед смертью, почти в тех же выражениях и с тем же чувством.

    Открытие, что у Юлия есть тайная от всей семьи (кажется семья так и не узнала об этой любви) жизнь, очень его задело. Он был ревнив к тем, кого любил, и стал, — правда, скрытно, — ревновать Юлия.

    Елизавета Евграфовна была из богатой помещичьей семьи и, как многие дворянские девушки той поры, была увлечена революционными идеями. В юности она встретилась с молодым человеком, который, подобно ей, увлекался теми же идеалами. Они полюбили друг друга, и, несмотря на отговоры родителей, она вышла за него замуж. А он, став состоятельным барином, одумался, начал заниматься делами и через несколько лет совершенно охладел к революционному движению, хотя и придерживался радикальных взглядов. Она тяжело переживала свое разочарование в близком человеке, и понемногу ее чувство к нему стало угасать, но у них уже был ребенок.

    В то время, когда Юлий Алексеевич скрывался под чужим именем от полиции, он приехал в Крым, где она жила с мужем и дочкой.

    Понятно, что она увлеклась человеком, которого могли аре-{104}стовать. Судя по фо-

    Файл bun105g.jpg

    Ф. И. Шаляпин. Фотография с дарственной надписью:

    «Милый Ваня! Мой бог свободен от цензуры, и я ликую!

    Тебя любящий Федор Шаляпин. Бунину. 30.X.902».

    тографии, Юлий Алексеевич был в ту пору худ, с прекрасными на тонком лице синими глазами, был умен, образован, и у них начался роман.

    Но как быть? У нее дочь, которую она любит со всей страстью своей натуры и которую обожает и отец... А Юлий вот-вот попадет в тюрьму... И она в отчаянии бросается в море, спасают рыбаки...

    Это потрясло и Юлия Алексеевича, и мужа, который несмотря на изменение убеждений, оставался поклонником Чернышевского, его «Что делать?»; он не стал мешать им. Возник только вопрос о ребенке. Ради дочери родители остались жить под одной крышей, тем более, что вскоре Юлий был арестован: год тюрьмы и три года ссылки.

    Может быть, муж надеялся, что за четыре года разлуки их любовь угаснет. Но она еще более укрепилась. И, когда Юлий Алексеевич осел в Харькове, она приезжала к нему время от времени, останавливаясь в гостинице, и на один из таких приездов попал Ваня.

    На другой день она уехала домой. Но и Ваня недолго оставался у Юлия. Ему стало с ним тяжело.

    Он купил себе за семь рублей костюм и каскетку и уехал домой, не завернув даже в «Орловский Вестник».

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 27      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.  6.  7.  8.  9.  10.  11. > 





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.