Часть четвертая. В ОМУТЕ - Гулящая - П. Мирный - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 5      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.

    Часть четвертая. В ОМУТЕ

    1

    Прошло пять лет. Стояла ранняя осенняя пора с ясными короткими днями. Солнце уже не катится по небу так высоко, как летом, не стоит над самой головой и не дышит зноем, а ходит пóнизу, над горизонтом, весело светит и греет после долгой холодной ночи и студеного розового утра. Прошла жатва, хлеб свезли с полей, теперь разве только в степи, далеко от человеческого жилья, еще увидишь кое-где несвезенные копны, а так повсюду — только пашни чернеют да желтеют жнивья... Пусто в степи, да и в лесу уныло: ветры-суховеи обнажили густые ветви, ранние заморозки окрасили в золото и багрец зеленый лист; певчие птицы улетели за синее море. Жизнь бежала из степей и лесов; пряталась в человеческое жилье, в теплые края. По деревням с самого раннего утра до поздней ночи неутомимо стучали цепы, народ убирал добро, которым за лето наделила его мать сыра земля. С хлебом спешили управиться, пока стояла ясная погода, чтобы и самим стало на прокорм и лишек вывезти на продажу. В городах тоже хлопотали: красили, белили, чистили и убирали, готовясь уже к зиме.

    Больше всего старались в губернском городе. И не удивительно: совсем недавно кончилась месячная ярмарка, всюду мусор и пыль, ярмарочный дух шел от города. Надо было пообчистить все, побелить, потому что вскоре ожидались дворянские выборы, а вместе с ними и губернский земский съезд. Всюду кипела работа, а в гостиницах и на постоялых дворах она не прекращалась круглые сутки. День и ночь — стукотня, суетня, плеск, метут, белят, моют, красят... Как же, надо достойно встретить дорогих гостей! Это тебе не ярмарочные купцы да лавочники, которые набиваются в комнатушку по пять человек, спят где придется, едят что попало, чай хлебают ведрами... Это тебе дворяне, да еще самые сливки, цвет дворянства, они с малых лет привыкли жить на широкую ногу, сладко покушать, поддержать этикет.

    В ожидании такого наезда и еврей, который арендовал небольшой сад на главной улице, хвастался, что к своей музыке принанял еще полковую да арфисток выписал. Только не таких, какие были на ярмарке... «Это — шваль, которую вымели из больших городов; воронье, которое слетается на падаль! А на этих поглядишь — пальчики оближешь, послушаешь — есть не захочешь! Ах, какие молодые да красивые! Ах, какие полногрудые да ясноглазые! Они не затянут хриплыми голосами песню, не станут горланить «вьюшку» или «Москву», а запоет сперва одна, да не только голосом станет выводить песню, а и глазами заговорит, руками расскажет, на себе покажет!.. А в конец хор как подхватит, так будто во все колокола зазвонят, так мороз по спине и подерет!.. В Харькове как пели в гостинице, так пол провалился, столько набилось народу на них поглядеть!» — хвастался еврей.

    Горожане как чуда ждали этой диковинки. Только и разговору было, что про арфисток.

    — Хоть бы уж скорее дворяне съезжались. Посмотрим, что за диво покажет нам еврей,— говорили нетерпеливые.

    — О-о! у него есть нюх: он знает, что кому нужно; всякому угодит,— подхватывали другие.

    — Еврей с нюхом: умеет товар лицом показать! — поддерживали третьи.

    — Да и сам небось охулки на руку не положит!

    — Да уж это как пить дать. На то он и еврей, чтоб чужие карманы обчищать!.. Зато если что скажет, так уж не обманет; если за что возьмется, так сделает всем на удивление!.. Со вкусом еврей, с нюхом!

    — Да черт с ним и с его нюхом! Только бы поскорей!

    — Не терпится?

    — Конечно. Того и гляди ненастье начнется; осень ведь на дворе.

    — Ну, не сразу начнется! Подождем. Больше ждали, теперь уж немного осталось.

     Такие разговоры вели горожане, ожидая той диковины, которую еврей приберегал для дворянского наезда.

    Но вот в город стали въезжать запряженные четвернею кареты; взметая дорожную пыль, тяжело топотали сытые рослые лошади, цокали блестящими подковами по мостовой и выбивали из булыжника искры; высокие колеса стучали-громыхали; неумолчно скрипели рессоры, и кареты покачивались на них, словно колыбели. Во весь опор мчались господа в город, направляясь в центр, к самой лучшей гостинице, где всегда радушно встречали дорогих гостей. Толчея около гостиницы была, как на ярмарке: одни кареты отъезжали от высокого крыльца, другие — подъезжали; около распахнутых дверей стоял высокий бородатый швейцар в картузе с золотым галуном и ливрее с широким позументом через плечо. Он приятно улыбался знакомым господам, которые узнавали его и здоровались с ним, а с незнакомыми держался по-разному: если приезжий выступал важно и вид у него был гордый, швейцар вытягивался в струнку и быстрыми глазами следил, не нужно ли услужить; а если шел какой-нибудь из плохоньких или в потертом поношенном платье, то пропускал мимо, сделав озабоченную мину и будто не замечая его, а иной раз и останавливал, спрашивал, кого ему нужно... В больших сенях сутолока, шум; господа покрикивают, а лакеи носятся как угорелые, спеша развести гостей по номерам. До самых сумерек не утихала суматоха перед гостиницей, лакеи встречали и принимали все новых и новых гостей, а когда, свечерело, еще большая суматоха поднялась в самой гостинице: во всех окнах длинного трехэтажного дома зажглись огни, с улицы из темноты было видно, как суетятся там люди, как скользят и мелькают в окнах их тени; а внутри стоял несмолкаемый шум, неистово звонили, беспрерывно скрипели и хлопали двери, лакеи бегали взад и вперед, звенела и дребезжала посуда. Это приезжие ублаготворялись: кто попивал горячий чай или кофе, кто кушал какое-нибудь вкусное блюдо. Только далеко за полночь в окнах понемногу стали гаснуть огни, показывая, что приезжие гости ложатся спать.

    На следующий день в ранний обеденный час, когда солнце уже поднялось высоко, приезжие господа, пожелав осмотреть город, стали кучками выходить из гостиницы и растекаться по улицам. Каких только господ тут не было! Толстые и высокие, низкие и пузатые, круглолицые и длиннолицые, темноволосые и светловолосые, молодые да бойкие, а порой и такие старики, что уже еле таскали ноги.

    Важно разгуливали они кучками по улицам в своих длиннополых пальто, озираясь по сторонам и останавливаясь поглядеть то на какой-нибудь затейливый дом, то на церковь высотой чуть не до небес, то на большие окна магазинов, где были выставлены напоказ всякие диковинки: искусные поделки из дерева и камня, золотые и серебряные часы со всякими цепочками и брелоками, блестящие кольца и ожерелья, красивые браслеты, дорогие сукна и шелка... Все это так и сверкало, так и играло, так и бросалось в глаза!

    К тому же и день выдался тихий, ясный, погожий; на небе — ни облачка, чистое, синее и глубокое, раскинуло оно над городом свой широкий шатер, словно прикрыло его голубым кисейным чепцом; ясное солнце катилось высоко по небу, ярко сияя и озаряя весь город своим золотым светом; блестели зеленые, как рута, железные кровли; высокие белые стены сверкали, как снег, в солнечных лучах, отбрасывая их через широкие улицы на стройные тополя и кудрявые осокори, которые, как стражи, выстроились по обе стороны улиц и красовались своей кое-где пожелтевшей листвой; на мостовых, политых с утра, чтобы не было пыли, блестел на солнце крупный серый булыжник; легкий пар поднимался кое-где над ямками, не просохшими еще после поливки. Было тепло, но не душно, воздух чист и свеж; дышалось легко и свободно, и в душе пробуждалось то чувство бодрости и веселья, какое ощущаешь только ранней весной или в ясный и тихий осенний день.

    В такую погоду чуть не весь город высыпает на улицу. Дома остаются только те, кого приковала к постели тяжелая болезнь или кому недосуг, стряпать надо да убирать; а так все, у кого есть минутка свободная, спешат на улицу подышать свежим воздухом, полюбоваться ясным светом, погреться на теплом солнышке. Улицы кишмя кишат всяким народом: и стар, и млад, и тот, кто пожил уже, и тот, кто только собирается жить; и богач и бедняк, и разряженный в пух и прах и весь в заплатах — все перемешались, сбились толпой, можно сказать, сравнялись... потому что всем одинаково светит солнышко, всех одинаково обдувает легкий ветерок, всем одинаково хочется дышать, жить. Но не одинаково благосклонна к людям судьба, так где уж там им сравняться. Знайся, говорят, конь с конем, а вол с волом! Так и тут: хоть все сбились толпой, прохаживались друг возле дружки, плечом к плечу, а все-таки каждый искал себе товарища под стать: господа здоровались только с господами, купцы — с купцами, богачи — с богачами, бедняки — с бедняками. Одни только нищие кланялись всем, хоть никто не отвечал на поклоны, да ребятишки весело заговаривали со всеми, кто привлекал их внимание или чем-нибудь поражал, все равно, знакомый это был человек или незнакомый, богач или бедняк, ровня или неровня... На то они и были детьми, чтобы ни на что не обращать внимания, потому и останавливали их старшие, которые гуляли с ними.

    В этом безостановочном людском потоке приезжие господа держались особняком, они прогуливались небольшими группами, тихо беседуя между собой. Им надо было о многом поговорить — дел на съезде немало, к тому же есть одно особое дело, особо важное дело, которое давно уже их тревожит, не дает им спокойно спать: дворянство осмеливаются пусть не совсем оттереть, но все же оттеснить в земстве, не дать ему заправлять земскими делами... Вон на уездных съездах больше половины гласных из серого мужичья, а в некоторых уездах только треть — подлинное столбовое дворянство, а то мужичье да верховоды из ученых юнцов, которые держат руку мужичья, называют мужика меньшим братом, сговорились между собой и делают что им угодно, облагают тяжелыми налогами, в управу выбирают своих. Есть много уездных управ, где заправляют всеми делами прежние головы да писари, а что до членов, то в каждой управе хоть один да выбран из их шатии. На что губернская управа и та выбрала в члены мясника!.. Неужели так может продолжаться? Неужели мы — отборное зерно меж мякиной и сорной травой — должны смешаться с ними и потеряться в их толпе? Неужели мы не пробьемся вперед, туда, где когда-то стояли, поближе к трону? Неужели мы не спасем тех порядков в империи, которые были созданы нашими руками и умами, которые мы стойко охраняли от всякого вражеского нашествия?.. Неужели мы допустим, чтобы отечество ввергли в бездну, куда толкают его всякие выскочки-верховоды? Это будет позор для дворянской чести! Позор падет на наши головы!.. Нет, этого не должно, не может быть! Кликнем клич на всю империю, на весь свет: «На помощь! к оружию!»

    Больше всего волновался губернский предводитель Лошаков. Хоть он никогда не скрывал, что сам вышел из старинного казачьего рода, что его прапрадед Лошак служил когда-то в казачьем полку бунчуковым товарищем, но теперь он не мог причислить себя к той темной и невежественной толпе, из рядов которой он вышел по воле судьбы. «Довлеет дневи злоба его»,— говаривал он тем молодым верховодам, которые иногда намекали на его происхождение, на то, что ему, «казачьему сыну», не пристало отрекаться от своего рода. «Я от него не отрекаюсь,— уверял он их,— я преклоняюсь перед славными делами казачества, перед стойкостью, с какой оно защищало свою веру и свой родной край. Так и следовало поступать в те времена. Но когда времена переменились, надо было и самим не отставать, идти в ногу с веком, а не топтаться на месте. Кто не идет вперед, тот пятится назад! Наше казачество так и сделало: отстаивая только свои вольности и права, оно не захотело идти в ногу с веком, не примкнуло к тому культурному направлению, к которому его вели исторические судьбы, и потому оказалось в хвосте. Ну, а перед тем, что отмерло, что должно было отмереть, я преклоняться не буду. Надо вперед идти, а не пятиться назад!»

    И вот теперь праправнук казака Лошака предводитель дворянства Лошаков, узнав о том, что темное мужичье оттирает от земских дел образованных людей, а все потому, что казаки уравнены в правах не с крестьянами, а с разночинцами, из которых всякий, у кого только есть десять десятин земли, имеет по закону право выбирать уполномоченного, а двадцать таких хозяев — одного гласного,— узнав обо всем этом, предводитель Лошаков начал кампанию против казачьих прав. В законе о земстве ничего о таких правах прямо не сказано, а в законе о правах сословий ясно указывается, что казаки приравниваются к крестьянам, отбывают всякие повинности и пользуются всеми теми правами, какими пользуются и крестьяне. Потому-то и не следует приравнивать их к разночинцам, пусть они выбирают гласных на своих волостных сходах, сколько полагается на каждую волость.

    «Если только этот проект утвердят в столице, гласных от мужиков сразу станет вдвое меньше. А когда их станет меньше,— говорил Лошаков,— тогда и для нашего брата дворянина откроется больше простора в земских делах; тогда мы всяким верховодам тоже сможем утереть нос. А что утвердят — это как пить дать! Уж очень эти верховоды, связавшись с мужичьем, досадили всем. Не молчать надо об этом, а заявить во всеуслышание; надо поднять об этом вопрос и на дворянском и на земском съездах. Не выгорит наше дело на одном, так выгорит на другом! А молчать, сидеть сложа руки не годится. Надо бить в набат, кричать об этом на весь свет, на всю империю!»

    Все дворяне соглашались со своим предводителем. «Что ни говори, а светлая у него голова. И умен-то, очень умен, да к тому же еще упорен — за что возьмется, то уж доведет до конца. Один у него изъян — уж очень беспутен: с женой не живет, она где-то по заграницам катается, а он тут. Ни одной красивой дамы, да что там — простой девки не пропустит. Ну, да это наш старый грех. Кто из нас в этом не грешен? А что касается общественных дел, так тут он верный страж. Ему не предводителем быть, а губернатором, а то и министром. Ума палата!»

    Такие разговоры вели приезжие господа, прохаживаясь небольшими кучками по городу. Осенний день уже клонился к вечеру. Багровея, садилось солнце, зарево заката пламенело, как пожар. Город красовался в этом вечернем багрянце: белые стены высоких домов озарялись красным отсветом, словно они были окрашены в розовый цвет; железные крыши полыхали зеленым огнем; сверкали оконные стекла, отбрасывая через улицу снопы пламени; сияющие главы и золотые кресты церквей, казалось, уносились в вышину, заглядывая в самую синеву неба, беспредельным шатром раскинувшегося над землей. Зато тени становились длинней и темней; высокие деревья словно подбирали ветви, чтобы не растерять их за ночь; длинные тени от деревьев тянулись через всю улицу; прохожему как-то жутко становилось, когда он проходил по затененным местам. Он старался поскорее миновать их, выйти на свет, где стоял какой-то смутный шум... Но вдруг сразу где-то ухнуло, загремело! Все вздрогнули... Над городом понеслись громкие звуки полковой музыки.

     — Музыка! Музыка! В сад! Скорее в сад! — закричали, засуетились на улицах.

    — Мы еще чаю не пили. Пойдем домой чай пить,— весело щебетали барышни, обращаясь к молодым людям, которые, как журавли, обступили целый цветник их.

    — Ну, стоит ли ради этого идти домой? Разве в саду нет чаю? Выпьем в саду,— уговаривали барышень молодые люди.

    — В самом деле,— согласилась одна.

    — Ну, что ж? В сад так в сад!— поддержали ее остальные.— Послушаем музыку, посмотрим на арфисток.

    И целая толпа барышень и молодых людей устремилась в сад, где на весь город гремела музыка.

    Около сада давка, толчея. В церкви во время крестного хода не бывает такой толкотни, какая была около садовой будочки, куда надо было заплатить двугривенный за вход в сад. Еврей с женой не успевали выдавать билеты, столько сразу тянулось к ним рук.

    — Два билета!.. Три!.. Пять!..— кричали со всех сторон. Звенели деньги; волчком вертелись еврей с женой.

    Но вот толпа барышень и молодых людей, купив билеты, двинулась по проходу между двумя высокими домами в сад. Целая гирлянда цветных фонариков покачивалась на длинной проволоке над этим проходом, словно радуга перекинула над ним свою дугу. А там впереди — за нею — огни, огни! море света! Чуть не каждая веточка чахлых садовых деревьев горела своим огнем; над каждой дорожкой висела цветная дуга.

    — Ах, какая красота! Какая красота! Вот чертов Штемберг! Все-таки он человек со вкусом! — восторгались посетители.

    В саду действительно было красиво: дорожки, которые вились между клумбами цветов, были посыпаны песком; на развесистых грушах, мелколиственных акациях и широколистых молодых осокорях и кленах светились цветные шкалики; издали казалось, что это на ветках покачиваются плоды; деревья были подрезаны, подстрижены, чтобы ветви не попадали в глаза гуляющим, не мешали им; от цветных шкаликов на белый песок падали синие, зеленые, желтые, оранжевые круги света, и казалось, что это дорожки выложены цветными камешками, по которым тихо шелестят шелковые шлейфы барышень и поскрипывают лаковые сапожки молодых людей. Все это было на боковых аллеях. А на главной? Маленькие беседки, густо увитые диким виноградом, расположились вдоль всей аллеи; входы их чернели так, словно это черные пещеры разевали свой зев, дивясь радужному сиянью вокруг. Лишь кое-где горели в беседках свечи и суетились какие-то страшные тени, словно мертвецы явились с того света и из зеленой засады любуются гуляньем, которое широкой рекой разлилось у самого вокзала 1. [1 Вокзал — здесь летний ресторан с эстрадой.] Там были собраны все диковинки, все чудеса, какие только могла создать из огня и света человеческая фантазия. Вон огромные стеклянные шары, словно три солнца, висят над тремя дверями, ведущими в вокзал, и отбрасывают желто-молочный свет; рядом всеми цветами радуги переливаются цветные фонарики; а вон около высоких колонн, поддерживающих широкую веранду вокзала, покачивается длинная гирлянда маленьких, еле заметных плошек, словно это звездочки, спустившись с темного неба, унизали высокие колонны. На веранде множество стульев, скамей, искусно сплетенных из лозы диванчиков; весь вокзал заставлен столами: и длинными-предлинными, и круглыми маленькими, и четырехугольными ломберными; на длинных столах пылают сотни свечей в широких канделябрах, на высоких и низких подставках ярко горят круглые лампы, столы уставлены яствами и питиями, хрусталь искрится и переливается на свету радужными красками. А там, рядом с вокзалом, высокие подмостки под круглой крышей, густо увитые с боков виноградом. Там разместился полковой оркестр, и бравурные звуки его разносятся по всему саду.

    Мала птичка, а какие красивые у нее перышки, невелик сад, а сколько туда набилось народу! И все разодеты, все разряжены в пух и прах: все в шелках да в бархате, в серебре да в золоте! Вон выступает целая стайка барышень, да такими мелкими, плавными шажками, что куда там до них перепелочке! Пышные платья присобраны в сборки, пущены в складочки, словно на них поразбросаны пестренькие перышки; а уж сшиты-то как— каждая вытачка не круто спускается вниз, а сбегает легкой волной, чтобы вверху как можно красивей обрисовать круглые руки, плечи и грудь; на ножках крошечные башмачки на высоких и тонких каблучках,— горе тому, кто попадет под такой башмачок! Ручки так туго обтянуты лайковыми перчатками, что пальчика не согнешь. Личики румяные — бог его знает, то ли от румян, то ли от того, что горячая кровь кипит в пылких сердцах, всегда готовых хоть половину человеческого рода обнять, только бы не женскую. Глаза горят и сверкают, словно звезды в небе или дорогие камни в золотых сережках. А уж речь-то у них протяжна и певуча, как песня, так и манит, так и завлекает. Недаром столько кавалеров увивается за барышнями — толпой окружили их, а кое-кто и в середину пробрался. Бороды у одних длинные, у других — короткие, пальто широкие, шляпы сдвинуты на затылок; вьются кавалеры вокруг барышень, как хмель вокруг тычины, заглядывают в блестящие глазки, непринужденно жестикулируют, ведут веселый игривый разговор, сыплют острыми шуточками, вызывая то искренний, то притворный смех... Вот дородные еврейки со своими дочками, будто добрые овцы с ягнятами, важно плывут, ослепляя всех яркостью нарядов,— то, как жар, красных, то, как луг, зеленых, то, как небо, голубых, то, как солнце, оранжевых. Они презрительно посматривают на все и вся, как бы говоря: «Это что? у нас в Одессе гораздо лучше...» Следуя примеру «мамаш», пыжатся и дочки. Не меньше сестриц напыжились и братцы, которые шествуют особняком, заложив за спину руки. Впрочем, те из них, кто побогаче и побойчей, присоединяются к своим «барышням». Зато «папаши», либо, сбившись толпой посреди дороги, поднимают гвалт, в котором только и слышно «кербель» да «дрей копкен», либо важно стоят в сторонке и думают какую-то великую думу. То ли это дума неудачника, у которого недавно тысячи между пальцев уплыли, то ли счастливчика, который уже владеет половиной города и намерен в скором времени заграбастать и вторую? кто знает? кто отгадает?.. Стоят они, оцепенелые, ни оглушительный звон и гром полковой музыки, ни говор и смех людей, ни беготня официантов, которые так и шныряют в толпе, таща поверх голов всякие яства и пития,— ничто их не трогает, ничто не в силах вывести из этой глубокой задумчивости,— как каменные!.. Зато расшумелись купцы да купеческие сынки... То не вешние воды ревут и клокочут, снося плотины, сметая запруды, это их крики заглушают несмолкаемый шум толпы... «Налей! Прими! Иван Петрович! а ну-кась ерофеича!.. Ах, волк те заешь!.. Давай: пить так пить!.. Ужо пойдем, брат, к Анютке... Жги, шельма, огнем гори!» — только и слышно из глухой беседки, которая стоит как раз напротив вокзала. У входа в нее целая орда официантов, народу вокруг — яблоку негде упасть. «Наши владимирцы загуляли!» — слышится чей-то охрипший голос. «А-а! Петру Кузьмичу! наше вам!.. Полынной хошь, брат, или аглицкой?» Петр Кузьмич, пошатываясь, привстает и берет «аглицкую»... «Ура-а!» Дребезжит посуда, звенят разбитые рюмки!..

    Сад уже был битком набит, а народ все прибывал и прибывал. То все шли свои, городские, но вот появились и приезжие. Медленно и важно входят в сад столпы дворянства и земства, щурясь от света, льющегося со всех сторон; за ними, удивленно озираясь, мелкими шажками семенят их приверженцы и прихлебатели, встречаются со старыми городскими знакомыми, с кем пришлось в молодости служить или гулять... «Да неужто это вы, Иван Петрович?..» — «Он самый. Простите, а вы кто будете?» — «Неужели не узнаете? Сидора Трофимовича не узнаете?» — «Сидор Трофимович?! Боже мой!..» И старые приятели обнялись, облобызались. Начинается разговор, расспросы про житье-бытье. Вспоминают старину, удивляются, хохочут... Чего только не бывало в старое время!.. Всюду говор, шум, гам.

    Но вот снова грянула полковая музыка и заглушила весь этот шум... Громко и пронзительно взвизгнули флейты и кларнеты; протяжно загудели трубы и фаготы; бьют литавры, будя гулкое эхо, стонет и ревет турецкий барабан, так что ветви на деревьях трепещут от его громовых звуков... Шум и гам дополняют эту музыку... Все смешалось — и звуки музыки, и говор, и крик — не разберешь ни одного слова, не поймешь, кто о чем говорит,— все гудит, кричит, визжит и воет, все вихрем кружится, словно вьюга зимой... А народу собралось — и в вокзале, и около вокзала, и в темных уголках сада, на глухих дорожках — всюду полным-полно, битком набито.

    Музыка сыграла и смолкла. Отчетливей стал слышен говор. Этот требует одного, тот — другого. Кричат официантам, чтобы поскорей подавали. Одни устроились около вокзала пить чай; другие разошлись по беседкам освежиться пивком; третьи потянулись в вокзал хватить рюмочку водки... Просторней стало на дорожках, свободней около вокзала... Столпы важно прохаживаются и ведут тихий разговор.

    — Что это такое? Только и слышно: интересы крестьянства, интересы крестьянства этого требуют!.. Да разве крестьянство — это всё? Разве исторические судьбы государства им создавались? Это черт знает что такое! Если мы, культурные элементы, не выступим вперед и не заговорим о диком разгуле демагогии, то что же ожидает государство? Оно потонет, неминуемо потонет в разливе самой страшной революции... Мы должны стать на страже и предупредить!..— глухо вещал, подчеркивая каждое слово, один из столпов.

    — Но позвольте. Чего же вы хотите? — перебил его маленький щуплый человечек в широкополой шляпе, от которой на его лицо падала густая тень.— Ведь это одни только общие места, которые мы уже около десяти лет слышим из уст охранителей! Вы определенно формулируйте свои желания.

    — Извольте,— басом начал столп, бросив на маленького человечка презрительный взгляд.— Во-первых, мы требуем, чтобы нас выслушали, а для этого необходимо дать нам преобладающее значение хотя бы в таком незначительном органе самоуправления, как земство. Помилуйте: не только в уездных управах избраны председателями полуграмотные писаря, эти истинные пиявки народные, но и в губернскую управу втиснули членом какого-то ремесленника.

    — Вы, значит, признаете недостаточным такое самоуправление? Желали бы большего?.. Вас привлекает английская конституция с ее лордами?

    Столп что-то пробасил, и вскоре они с маленьким человечком скрылись в чаще акаций, которые высокой стеной вытянулись вдоль дорожки, круто сворачивавшей в сторону.

    — А слышали, слышали? Наш-то Колесник за сорок тысяч имение купил!.. Вот она, новая земская деятельность... устройство гатей, плотин, мостов!..

    — Да, да!.. Нам необходимо принять меры... стать в боевое положение. И так уж долго мирволили всяким либеральным веяниям. Вы слышали проект нашего губернского предводителя дворянства? Государственного ума человек! Нам нужно его держаться, его поддержать. Он все проведет.

    И вторая пара тоже исчезла в чаще акаций.

    — Чего же эта бестия Штемберг? Не подпустил ли жучка? — раздался из беседки хриплый голос.

    — А что-о?

    — Объявил шельма: арфистки будут. Что же он их до сих пор не показывает? Давай, братцы, вызывать еврейскую рожу!

    И через минуту раздались громкие хлопки.

    — Штемберга! Штемберга?.. Что же это он, чертов сын? Где его арфистки?.. Арфисток подавай! арфисток!.. го-го-о!.. га-га-а-а! — хором неистово заревели хриплые голоса, то такие грубые, что казалось, будто грохочет гром, то тонкие и пронзительные.

    Народ так и повалил к беседке! Что там такое? Чего это они? В толпе блеснули оловянные пуговицы, запестрели жгуты мундира.

    — Позвольте, господа! Позвольте! Дайте дорогу! — И, расталкивая народ, к беседке бросился частный пристав.

    — Господа! Прошу вас не скандальничать! — обратился он к сидевшим в беседке.

    — Проваливай!.. Штемберга-а!..

    — Господа! Прошу не кричать!

    — А-а... Федор Гаврилович! Наше вам! Просим покорно: заходите... Выпьем, брат! — подбежав к приставу, закричал огромного роста бородатый купчина и, схватив пристава за руку, увлек его в беседку.

    Рев в беседке затих; слышался только неясный говор и отдельные возгласы: «Выпьем! наливай, брат!» Народ стал расходиться; официанты, которые гурьбой кинулись к беседке, когда оттуда донесся неистовый крик, тоже отступили. Один только сухощавый и не очень хорошо одетый господин стоял у входа в беседку и глядел на пьяную гульбу. Господин был высокого роста, сильно сутулый, спина у него выгнулась дугой, а грудь ввалилась так, точно приросла к хребту; редкие рыжеватые баки, как метелки, свисали с запавших щек, по краям они уже начинали седеть; впалые глаза сурово сверкали из-под косматых бровей. Заложив руки за спину и опершись на высокий парусиновый зонт с толстой ручкой, он стоял у входа в беседку и точно кого-то поджидал. Через некоторое время из беседки вышел красный как рак пристав.

    — Федор Гаврилович! — бросился к нему господин.

    Тот остановился, вытаращил на него удивленные глаза.

    — Кажется, я не ошибся? Имею честь говорить с Федором Гавриловичем Кнышом? — сказал господин.

    — Ваш покорный слуга,— щелкнув шпорами и козырнув по-военному, ответил пристав.

    — Не узнаете?.. Так, так...— улыбался господин.

    — Извините, пожалуйста... не узнаю...

    — А помните, как вы служили секретарем в полиции? Может, вспомните, как вы, капитан и я проводили время за пулечкой?.. Давно это было! Верно, вы уже забыли Антона Петровича Рубца?

    — Антон Петрович! — воскликнул в изумлении пристав, протягивая Рубцу обе руки.— Боже мой! Как же вы постарели, как изменились, совсем узнать нельзя! — заговорил Кныш на родном языке.

    — Время свое берет! — глухим голосом ответил Рубец.— А вот вы помолодели. И форма эта вам очень к лицу! — хвалил Рубец, оглядывая Кныша.

    — Как видите, переменил службу... Жена приказала долго жить.

    — Слышали, слышали...— перебил его Рубец.

    — Так я махнул на все и вот, как видите... в частные пошел.

    — И об этом слышали... Тяжелая служба! Хлопотливая служба! У всех на виду.

    — Это бы еще ничего, а вот поспать некогда.

    — Так, так. Да и это вот,— и Рубец кивнул головой на беседку, где снова поднялся неистовый шум.— Другим гульба, веселье... а ты смотри да придерживай, чтоб не очень-то.

    — Это наши купчики загуляли. Что с ними поделаешь? Все знакомый народ. В моей части живут.

    — Так, так... Кому гульба, а кому служба?

    — Ну, а вы как? Все на старом месте? Что это вы к нам пожаловали? — спросил Кныш.

    — Да вы ведь слышали, что капитан умер? — спросил Рубец.— Не слышали. Умер, сердечный, царство ему небесное!.. Вот на его место общество меня и выбрало.

    — Так вы уже в земстве служите? — удивился Кныш.

    — Маленькую пенсию выслужил... В отставку вышел. А все-таки не хочется сидеть сложа руки. Привыкнет, знаете, собака за возом... Так вот и я. Захотелось еще обществу послужить. Спасибо добрым людям, не обошли: выбрали вместо капитана. Живем помаленьку с женой,— глухо сказал Рубец.

    — Так это вы сюда приехали на выборы?

    — На какие там выборы! Разве только в непременные? Бог с ним! Пятьсот-то рублей побольше, чем двести сорок?

    — Так что же, по своим делам? — допытывается Кныш, которому невдомек, зачем это Рубец выбрался в губернский город.

    — Да нет же! Вот недогадливый!.. После выборов земский съезд... Меня, видите ли, выбрали губернским гласным.

    — Ах, вот оно что? — удивился Кныш.— Поздравляю!

    — Спасибо! Хоть и не с чем поздравлять: одни хлопоты да издержки, ну, а все-таки почет... Раз уж выбрали, надо хоть разок и на съезде побывать... послушать, что умные люди в губернском городе говорят... Мы и у себя на каждом собрании слушаем речи... Но это все народ знакомый, а тут со всей губернии... Оно, понятно, полюбопытней, да и разговоров будет немало... Только будет ли прок от этих разговоров? — наклонившись к Кнышу, сказал Рубец. Кныш улыбнулся.

    — А это я собрался поглядеть на ваши губернские чудеса...— продолжал Рубец.— Двугривенный пожертвовал... Думаю себе: может, кого из старых знакомых встречу? И хорошо, что вот вас увидел. Скажите: не знаете ли вы случайно Григория Петровича Проценко? Где он и что с ним?.. Молодым человеком был еще тогда... Жил у меня на квартире.

    — Знаю, знаю, он тоже в земстве служит, бухгалтером в губернской управе,— ответил Кныш.

    — Хотелось бы мне повидаться с ним.

    — Он был здесь в саду. Я его видел... Да вот он,— показал Кныш на высокого, хорошо одетого господина с бородой, который выходил из вокзала.— Григорий Петрович! — позвал его Кныш.

    Проценко важно, с развальцем, подошел к Кнышу, поздоровался и, совершенно не замечая стоявшего тут же Рубца, спросил:

    — Что нового?

    — Узнаете земляка? — спросил у него Кныш, кивнув головой на сутулую фигуру Рубца.

    Проценко с высокомерным видом поднял голову и посмотрел сквозь пенсне на Рубца. Тот с улыбкой тоже посмотрел на Проценко.

    — Не узнаете? — глухо произнес Рубец.— Дело давнее...

    — Ан... Антон Петрович, кажется? — спросил Проценко.

     — Он самый! — с улыбкой ответил Рубец.

    — Боже мой! Сколько лет, сколько зим! Здравствуйте! — и он любезно протянул ему руку.

    Начались расспросы про житье-бытье, да зачем это Антон Петрович приехал в губернский город.

    Проценко как будто обрадовался и даже удивился, когда Рубец сообщил ему о цели своего приезда.

    — Так и вы к нам на съезд? Отрадно, отрадно видеть своих! — заговорил он на родном языке, отбросив свою надменность и спесь...— А знаете что, Антон Петрович? Вы меня когда-то так кормили... Пистина Ивановна угощала таким вкусным борщом,— не борщ, а прямо объедение! Тут такого ни за какие деньги не достанешь. Позвольте же мне теперь выпить с вами чайку; может, и закусим!..

    Рубец хотел было что-то сказать.

    — Нет, нет, не отказывайтесь... грех отказываться. Вот вы, я, Федор Гаврилович... Выберем втроем уютный уголок и вспомним доброе старое время...

    — Человек! — высокомерно позвал Проценко официанта. Тот как из-под земли вырос.

    — В вокзале? — спросил Проценко у компании.

    — Лучше устроиться где-нибудь в беседке,— ответил Кныш.

    — Выбери лучшую и уютную беседку!.. Прибор чаю... живо! — скомандовал Проценко.

    Они ахнуть не успели, как официанта и след простыл.

    — Проворный? — удивился Рубец.— У нас таких расторопных нет!

    — Да это он только бегает быстро. А вот посмотрите, сколько придется ждать... Насидимся! — возразил Кныш.

    — Ну хоть бегает быстро! — сказал Рубец.

    Пока Рубец с Кнышом рассуждали насчет проворства официанта, Проценко стоял, повернувшись лицом к вокзалу, и надменно сквозь пенсне озирал прохожих.

    — Мосье Проценко! Скажите вашей супруге, что я на нее сердита,— обратилась к нему молоденькая дама или барышня, которую, звеня шпорами и гремя саблями, сопровождала целая толпа офицеров.

    — За что это? — шаркнул ножкой Проценко.

    — Как же? Тянула, тянула в сад с собой, а она ни за что не пошла! — стрельнув глазками, проворковала та и исчезла.

    — Так вы уже женаты? — удивился Рубец.

    — С полгода как женился.

    — Я и не знал. Поздравляю! Что же вы одни?.. Разве жена больна?

    — Да нет... Она у меня домоседка.

    Рубец хотел что-то сказать, но тут как раз прибежал официант.

    — Готово-с! — произнес он, останавливаясь перед Проценко и бойко перекидывая салфетку через плечо.

    — Где? — спросил Проценко.

    — Пожалуйте-с! — расталкивая народ, он побежал в сторону от вокзала.

    — Ты куда это? — крикнул вслед ему Проценко.

    —Там-с! — ответил официант, показывая рукой на стену акаций, темневшую вдали.

    — На кой черт такую глушь выбрал? — строго спросил Проценко.

    — Здесь все заняты-с!

    Проценко остановился.

    — Да ничего, пойдемте. Там меньше любопытных глаз, не будут подсматривать,— сказал Кныш, и все двинулись за официантом.

    В конце широкой аллеи, в укромном уголке в чаще акаций темнела маленькая беседка; дойдя до нее, официант сказал: «Здесь-с».

    Посреди беседки стоял стол, накрытый белоснежной скатертью, на столе горели две свечи под стеклянными колпачками, вокруг стола стояли зеленые скамеечки.

    — Как тут уютно,— сказал Рубец, усаживаясь и осматривая беседку.

    — Так ты еще ничего не приготовил? — спросил Проценко поморщившись.

    — Что прикажете-с?

    — Черт бы тебя побрал! Хоть бы чаю дал! — выругался он с досады.

    — Сколько прикажете-с? — твердит официант.

    — Старый обычай такой...— начал Рубец.

    — Хватть сперва по одной,— улыбаясь, закончил Кныш.— Я сам то же думаю.

    — Как хотите. Что же мы закажем? — спрашивает Проценко.

    Стали совещаться. Кныш пожелал битков в сметане, Проценко — перепелку, а Рубец положился на них: пусть что хотят, то и берут, лишь бы поскорее.

    — Графин водки! бутылку красного! битки, перепелку, а третье, что у вас есть самое лучшее?

    Официант стал скороговоркой перечислять все блюда.

    — Дай мне котлет, это мне как раз по зубам,— решил Рубец.

    — Отбивных, пожарских, рубленых? — снова так и сыплет официант.

    Рубец воззрился на него, решительно не зная, что выбрать.

    — Пожарских! — крикнул Проценко.

    — Хорошо-с! — И официант собрался бежать.

    — Постой! Принеси пока графин водки, селедку, может, у вас есть там хороший балык, икра, тогда тоже подай.

    Пока официант бегал, стараясь поскорее и подать и заказать все, что потребовали, начался обычный разговор. Проценко расспрашивал Рубца про город, про Пистину Ивановну, про детей. Рубец рассказывал не спеша, уснащая свою речь присловьями и прибаутками, как это любят делать мелкие чиновники в глухой провинции, и вызывая невольную улыбку то у Проценко, то у Кныша. Рассказ его затянулся бы надолго, если бы официант не принес водку и закуску. Когда графин из чистого, как слеза, стекла засверкал на свету сизым огоньком и приятно зазвенели рюмки, покачиваясь на высоких ножках, все сразу забыли, о чем шла речь; глаза невольно устремились на графин с белой водкой и залюбовались игрой в вине едва заметных искр, рука потянулась к рюмке, и у всех слюнки потекли при виде оранжевого балыка, черной икры, отливавшей серебром селедки.

    — Будем здоровы! — сказал первый Проценко, поднимая большую рюмку водки. За ним выпил Кныш, затем Рубец.

    Закусив, опрокинули еще по одной.

    — Вы, кажется, этого зелья не потребляли? — спросил Рубец, глядя, как Проценко чисто ходит около стекла.

    — Не потреблял, не потреблял. Молод был.

    — Вы тогда больше по дамской части,— засмеялся Кныш.

    — Случалось, да и то робел. Глуп был! Теперь бы и понаторел, так жена не дает,— признался Проценко.

    — Барышни да молодые дамы и сейчас еще вас вспоминают,— прибавил Рубец.

    — Вспоминают? — переспросил Проценко.— Счастливая пора! Эх, давайте хоть выпьем за них!

    Не успел он налить рюмку, как официант принес жаркое. Прямо с плиты, оно так приятно пахло, щекотало во рту, возбуждало еще больший аппетит.

    — А вино? — спросил Проценко.

    — Сейчас,— засуетился официант.

    — А после вина чай. Слышишь? И бутылку рома хорошего.

    — Слушаюсь,— и побежал.

    — Так выпьем за здоровье тех, кого мы когда-то любили и кто нас любил! — поднимая рюмку, со вздохом сказал Проценко.

    Кныш чокнулся с ним. Чокнулся и Рубец. Выпили. После четвертой даже у Рубца загорелись глаза и покраснело бледное лицо.

    — Чего в молодости не бывает? — опустив голову, сказал он.— Я, помню, так влюбился в свою крепостную девушку, что подумывал даже жениться, хорошо, что покойный отец такую мне задал трепку, что сразу вся любовь прошла.

    — А я? я? — воскликнул Проценко.— Это ведь было у вас на глазах. Помните Христю? Я ведь хотел жить с нею гражданским браком. Если бы стал жить, может, потом и женился бы. А теперь... где она? Что с нею?

    — Так и пропала. После того как я рассчитал ее, еще был слух, что она живет в городе у Довбни. Жена Довбни шлюха почище ее. На первых порах она ее и приютила. Довбня увидел, что Христя красивей жены, да и стал за нею прихлестывать. Довбниха заметила и прогнала ее со двора. Потом она, говорят, у покойного капитана с недельку пожила: тот, как человек военный, любил их менять. А уж капитан как будто бы сплавил ее евреям, ну а после этого и слух о ней пропал. Так и неизвестно, куда она делась. А жаль, хорошая была работница, хорошая, ничего не скажешь! — пожалел Рубец.

    — Да, она была даровитая. Очень даровитая,— подумав, сказал Проценко.— Куда даровитее этой попадейки. Как ее? Наталья... Наталья... взбалмошное существо!

    — Царство ей небесное! — сказал Рубец.— Отравилась. И поп в монахи постригся. Оба они были с придурью.

    — Взбалмошное существо! — твердил Проценко.

    — В городе тогда поговаривали, что из-за вас,— прибавил Кныш.

    — Может быть. Может быть. Чем же я виноват? Вольно человеку забрать себе дурь в голову. Вечной любви желала... Глупая! Как будто может быть вечная любовь!

    Кныш и Рубец расхохотались, а Проценко заерзал и, почесав затылок, сказал:

     — Уж эти мне бабы! Ну и бабы...

     Официант принес чай, вино и ром.

    — Ах, вот это хорошо! — произнес Проценко и придвинул себе стакан.

    Стали пить чай. Чтобы остудить его, Кныш и Рубец подлили рому, а Проценко стал ждать, пока чай остынет. Он часто вскакивал, прохаживался по беседке, выходил в сад, снова возвращался. Притронется к стакану — горячий, снова выйдет, а через минуту возвращается назад. Видно, ему было не по себе: то ли его от выпитой водки мутило, то ли разговор о прошлом не давал покоя. Его молодое лицо покраснело, глаза потускнели, он часто снимал пенсне, протирал и снова надевал на нос.

    — Григорий Петрович! Здравствуйте! — поздоровался с ним кто-то звучным басом, когда он снова вышел пройтись.— Вы одни? Что это вы тут разгуливаете?

    — Нет, я с компанией. Ах, кстати, хотите видеть земляка?

    — Ну, а как же! Земляка да не захотеть видеть. Кто он? Где он? — произнес тот же голос, показавшийся Рубцу страшно знакомым.

    Не успел Рубец спросить у Кныша, с кем это Проценко разговаривает, как тот появился на пороге беседки, ведя за руку рослого, упитанного мужчину с багрово-красным лицом, блестящими глазами и черными усами. Рубец сразу узнал Колесника. Тот же голос, звонкий и раскатистый, сам такой же высокий и молодцеватый. Только одет иначе. Прежде он ходил в длинном суконном кафтане, а теперь на нем был надет короткополый сюртук, штаны уже были не синие китайчатые, заправленные в сапоги, а какие-то пестрые на выпуск, сапожки маленькие скрипучие, сорочка с воротничком, на шее болтается золотая цепочка от часов, на руках сверкают перстни с дорогими камнями.

    — Антон Петрович, что это вас слыхóм не слыхать, видóм не видать? Сколько лет, сколько зим! — крикнул Колесник, подбежав к Рубцу, и полез целоваться.— Ишь где они устроились! Собрались себе земляки втроем и... чаек попивают. Великолепно. Вот это великолепно. Выпью и я с вами рюмочку рому.

    — Константин Петрович! А может, чайку? — предложил Проценко.

    — Нет. Чай сушит. Я вот этого дива. Это по нашей части. А то и в земстве говорят, что я мужик. Так уж я мужиком и буду. Будем здоровы! — и он залпом выпил рюмку.

    — Ну, как же вы поживаете? — спросил он у Рубца.— Слышал я, службу переменили, по земству пошли. Вот это по-моему. Хорошо, ей-богу хорошо. Только служба хлопотливая. Иной раз и на месте не посидишь, гоняют тебя в хвост и гриву. Туда мостик поезжай строить, сюда плотину насыпать. Хлопот по горло! И в городе спокойно не посидишь. Господа, они везде господа. Вот и мои друзья выбрали себе барское занятие — сидят да пописывают. А ты, Колесник, катай, валяй. Спешить не спеши, а поторапливайся! Только перед собранием и отдохнешь. А там — айда! С повозки не слезаешь.

    — Однако вам, Константин Петрович, езда впрок идет, ишь как раздобрели,— улыбнулся Кныш.

    — Хорошо, что такой уродился. А будь я тощий, не крепкий... Грязь, дождь, непогодь, а ты лети. Дело не ждет. Ах, да! Забыл спросить,— обратился он к Проценко.— Видели диковинку?

    — Какую диковинку? — спросил тот, прихлебывая холодный чай.

    — Как какую диковинку? — воскликнул Колесник.— Арфисток! Ну и Штемберг! Вот чертов еврей! Вот это арфистки — просто мое почтение! Грудь — во! Платьица коротенькие — по сю пору! ножки — прелесть, обтянуты голубыми чулочками. А личики — одно тебе роза, другое — лилия. Отродясь ничего лучше не видывал. Особенно одна — Наташка. Как там в сказках говорится: во лбу месяц, в затылке ясны звезды?

    — Ну, пошел расписывать! — снова ввернул Кныш.

    — Это уж по его части! — прибавил и Проценко.

    — Не верите? Вот увидите. Скоро начнут петь. Увидите.

    Кныш и Проценко стали смеяться, что Колесник такой юбочник.

    — Было дело — не зевал, ни одной не пропускал! А теперь что? Никудышный стал. Так только, поболтать, полюбоваться, а насчет дела — ни к черту! — отпирался Колесник, наливая новую рюмку рому.

    В саду тем временем поднялся шум, все бросились к вокзалу. Кто-то крикнул: «Сейчас петь начнут! сейчас!»

    — О-о, пойдем, пойдем! — засуетился Колесник.

    — Ну, зачем? — вмешался Рубец.— Пусть уж идет кто помоложе. А нам, старикам...

    — А у стариков что, кровь не греет? Пойдем! — И, оставив недопитый чай, они бросились к вокзалу. Колесник шел впереди и тянул за руку Рубца, который никак не поспевал за своим проворным и вертлявым земляком. Проценко и Кныш шагали по бокам. Около вокзала была такая давка и толчея, что просто ужас, народ облепил все три входа, точно пчелы крошечные летки своих ульев. Входили в вокзал не поодиночке, а, словно надев латы, протискивались толпой. Протиснулись вместе с другими и наши и сразу бросились выбирать места получше. Как раз против двери были устроены довольно высокие подмостки, и на авансцене уже стояли рядышком арфистки, внимательно поглядывая по сторонам; у некоторых из них на губах, в блестящих глазах играла легкая улыбка. Со всех сторон слышались восторженные возгласы.

    — Вот она, Наташка. Посредине. Смотрите. Да смотрите же! — крикнул Колесник, впиваясь глазами в девушку, стоявшую в центре. Невысокого роста, с круглым личиком и черными волосами, одетая в черное бархатное платье, которое так оттеняло снежную белизну ее кожи, она выделялась среди своих подруг, как лилия в букете цветов.

    — О-о-о! — протянул Проценко.— Вот скульптурность форм, вот мягкость и теплота очертаний! — с удивлением сказал он Колеснику.

    — А что? Разве я не говорил? Разве я не говорил? А что, неправда? Во лбу месяц, в затылке ясны звезды! Козырь, а не девка!

    — Постойте, постойте. Она мне кого-то, напоминает,— снова начал Проценко.— Я где-то видел похожую на нее. Ах, дай бог памяти. Где же это я видел такую?

    — Нигде! Нигде в мире, разве только во сне!— сказал Колесник.

    — И я где-то видел, да черт его знает, никак не вспомню где,— прибавил Рубец, впиваясь глазами в лицо девушки. Та стояла и спокойно окидывала толпу своим прекрасным жгучим взглядом. Вот она встретилась глазами с Проценко. Легкая, едва приметная тень удивления, смешанного со страхом, скользнула в ее бездонных зрачках, она вздрогнула, нахмурилась и сразу же отвела глаза.

    — Ей-богу, я где-то ее видел! — крикнул Проценко.

    — Ну, что вы говорите. Нигде вы ее не видели! — твердит Колесник.

    Народу набилось — не повернешься, жара — дышать нечем.

    — Знаете что? Пойдемте к той стене. Встанем там на скамью — будет не так жарко и все видно,— сказал Колесник и направился туда. Все последовали за ним.

    Они насилу пробрались к той стене и не успели встать на скамью, как раздался аккорд на рояле — знак того, что скоро начнут петь. Все сразу смолкли, тишина воцарилась мертвая, слышно, как муха пролетит. В этой тишине ясно звенели тонкие струны рояля. Но вот над головами понеслись звуки марша:

    Мы дружно на врагов —

    На бой, друзья, спешим...

    Звонкие голоса девиц сливались с хриплым воем пьянчужек, стоявших около рояля и из-за спины разряженных пташек дававших знать, что они тоже тут, что, не обладая талантом или потеряв голос, они перешли сюда с театральных подмостков, чтобы тешить своими руладами пьяных купцов и лавочников. Марш пропели, закончив его криками «ура-ура!». Слушатели наградили певиц громом аплодисментов, топотом, криками «браво!» У девиц загорелись глазки, улыбка заиграла на губах; перешептываясь и перемигиваясь, они тут же уселись на маленькие стульчики, стоявшие позади них. Не села только та, что стояла посредине. Прозвучал и смолк аккорд на рояле. Она окинула взглядом море голов вокруг и, улыбаясь, начала... «Прачку». Звонким голосом стала она распевать про молоденькую, тринадцатилетнюю прачку, которую позвали к сударину-барину сорочку стирать; это была одна из тех песен, которые проститутки поют пьяным «господам» или еще более пьяным купцам да купеческим сынкам. Пение сопровождалось выразительными жестами и телодвижениями. Слушатели стояли и млели. Казалось, они потеряли дар речи, забыли обо всем на свете, кроме одной звериной похоти, которая светилась в их глазах и которую прославляла певица. Немое сладострастие взглядов сменилось неистовой бурей восторга, когда певица стала показывать, как она стирала сорочку. Откинув голову назад и строя глазки, она приподняла подол своего коротенького платья и стала делать непристойные движения. Без всякого стыда она показывала всем, как... стирать. Слушатели не выдержали, подняли исступленный крик, крик восторга до слез, похоти до забвения того, что все это творится на людях; казалось, потолок обрушится от этого крика, который волнами перекатывался по вокзалу; грохот и топот сотен ног, рукоплескания приветствовали певицу, которая, кланяясь на все стороны, опустилась на свой стул. Молодые дамы хохотали, барышни для вида потупили глазки, а мужчины ревели: «бис! бис!» Кто-то крикнул: «Букет!» — и целые охапки цветов полетели к ногам певицы. Иные, протолкавшись вперед, сами преподносили ей цветы. Она брала, кланялась, лукаво благодарила одними глазами и нюхала. Кто-то крикнул: «Шампанского!» Официант принес на подносе вино и подал одному из молодых людей; тот с компанией полез к певице, и они стали пить за ее здоровье. Она сама пригубила из одного бокала, со всеми любезно чокалась.

    А что же наши земляки? Кныш с хохотом подталкивал легонько в бок Рубца, а тот краснел и отмахивался от него.

    Проценко вытянул шею и пылающим взглядом неотступно следил за певицей, точно она была магнитом, который притягивал его к себе. Колесник вертелся как оглашенный и, хлопая себя по животу и по ляжкам, кричал: «Ой, не выдержу! ей-богу, не выдержу!»

    Он и в самом деле не выдержал. Дождавшись, когда толпа около него поредела, он спрыгнул со скамьи и как буря помчался к мужчинам, окружившим певицу.

    — Наташа! — позвал он, протолкавшись к ней.

    — Чего, папаша? — любезно улыбаясь, лукаво спросила она.

    — Можно вас попросить поужинать со мной?

    — С удовольствием! — ответила Наташа, подавая Колеснику свою пухлую белую ручку. Все только глаза вытаращили, глядя, как Колесник, взяв Наташу под руку, повел ее через весь вокзал к тем укромным отдельным кабинетикам, которые разместились рядом с вокзалом.

    — Человек! карту! — крикнул Колесник, шаркая ногами и окидывая взглядом всех присутствующих. С этими словами он исчез за плотной портьерой.

    По вокзалу пробежал шепот. Знай наших! Откуда ни возьмись седенький голубок и оставил на бобах наших воробышков.

    — Вот тебе и старик. Старик, да молодых за пояс заткнет!

    — Уж этот Колесник. Куда ни ткнись, всюду он влезет и всегда верх возьмет.

    — Еще бы! Куда же девать шальные земские деньги? Вон как расползаются наши мосты да плотины.

    — Пойдем отсюда. Тут дышать нечем,— мрачно сказал Проценко Кнышу и Рубцу и, соскочив со скамьи, направился к своей беседке.

    Те последовали за ним, ведя разговор о Колеснике, о том, как он смел и удачлив. Проценко молча прихлебывал чай с красным вином. Чай казался ему невкусным, и он все подливал и подливал вина в свой стакан. Не скоро они кончили пить чай, а когда, наконец, вышли прогуляться, то Рубец и Кныш были красны, как спелые арбузы, а Проценко прямо иссера-бледен. Ноги у него заплетались, и он как тень брел за своими земляками.

    — А вот и Колесник! — сказал Кныш, увидев его в открытое окно одного из маленьких кабинетиков.

    Он сидел с Наташкой на мягком диване около маленького столика, уставленного блюдами и бутылками. Обняв за талию, он склонил пьяную голову на ее пухлое плечо как будто дремал; она все похлопывала рукой по его полной щеке, и он всякий раз восклицал: «Папаша! папаша! папашечка!»

    Проценко первый бросился к окну, за ним остальные.

    — Здравствуйте, мамзель! — смело приветствовал он ее через окно.

    — Здравствуйте, мосье! — ответила она, пристально глядя на него своими жгучими глазами.

    — Мы, кажется, знакомы. Я где-то видел вас.

    — Спросите у Епистимии Ивановны! Она вам все расскажет! — отрезала та и, поднявшись, под самым носом у него опустила штору.

    Проценко стал как громом пораженный и весь затрясся. В голове у него шумело, в ушах стоял звон, сердце неистово билось в груди. Он готов был прыгнуть в окно и одним ударом разбить голову этой глупой гулящей девке. Он и в самом деле порывался это сделать, но Кныш поспешил схватить его за руку и увести от окна.

    — Сволочь! Дрянь, смеет так отвечать! — кричал, рассвирепев, Проценко.

    А из-за шторы донесся до него звонкий голос: «Папаша! папаша! поедем к тебе!»

    Папаша что-то промычал, но поцелуй прервал его мычание. Вскоре после этого все увидели, как пьяный Колесник, взяв Наташу под руку, повел ее через вокзал и сад прямо к выходу и, кликнув извозчика, помчался с нею по улице.

    — Кого это она назвала? — допытывался Рубец у Проценко, который после всего происшедшего как оплеванный ходил по саду.— Мне послышалось имя моей жены.

    — Да так, брякнула сдуру первое имя, какое ей на ум взбрело,— ответил Кныш.— Разве эти девки о чем-нибудь думают?

    Проценко молчал и, понурясь, шел рядом с ними. Он недолго после этого оставался в саду, крикнул лакея, расплатился, попрощался с Кнышом и Рубцом и ушел из сада. Чтобы немного протрезвиться, он не взял извозчика, а отправился домой пешком. Пока он брел по улицам города, мысли его, как он ни гнал их, все вертелись вокруг этого случая с арфисткой, не давали ему покоя, будили накипевшую злобу в сердце. «Чье это имя она выкрикнула? Пистины Ивановны? Какой Пистины Ивановны? Кроме жены Рубца, у него не было таких знакомых. Что жена Рубца с ним заигрывала, это он помнит. Но откуда знать об этом гулящей девке? Разве Колесник успел все рассказать?»

    И он, дойдя до квартиры, изо всей силы дернул ручку звонка; послышался такой оглушительный звон, что эхо отдалось по всей улице...

    2

    — Номер! — крикнул Колесник на весь вестибюль самой дорогой и роскошной гостиницы в городе, введя под руку Наташку, лицо которой было закрыто густой черной вуалью.

    — Семейный?

    — Конечно, семейный. Видишь, я не один,— кричит Колесник.

    — Пять с полтиной,— бросив лукавый взгляд на Наташку, ответил Колеснику коридорный.

    — Веди, нечего запрашивать!

    — Да я так. Я, видите, кому как угодно. Может, дорого будет — есть и подешевле,— оправдывался коридорный, выступая вперед.

    — Веди! — кричит Колесник.

    Коридорный повел их по тускло освещенному коридору. Он стремглав бежал вперед, точно его гнали в шею, а за ним следовал Колесник, ведя под руку Наташку и поскрипывая на весь коридор своими сапогами.

    Добежав до одной из дверей, коридорный быстро отпер ее и исчез; пока Колесник довел Наташку, он уже успел зажечь огонь и ждал их в дверях.

    — Этот? — спросил Колесник.

    — Самый аристократический,— расхваливал коридорный, давая им дорогу.

    Номер, как выразился коридорный, был действительно «аристократический». Оклеенный голубыми обоями, с тяжелой голубой портьерой на двери, с кружевными занавесками на окнах, сквозь узор которых тоже просвечивала голубая материя, обставленный голубой мягкой мебелью, он казался гнездышком, свитым прямо в ясной лазури небес. На стене в золоченой раме висело огромное зеркало; голубые стены, отражаясь в его чистом стекле, как бы удлинялись, комната казалась еще шире, словно из одной их становилось две. Под зеркалом диван, перед ним стол, вокруг стола мягкие голубые кресла. Колесник грузно опустился в одно из этих кресел и стал осматривать номер.

    — Красиво, черт побери! Красиво! — сказал он, и широкое багровое лицо его расплылось в улыбке.

    — А спальня где? — спросила Наташка.

    — Вот,— показал коридорный на другую голубую портьеру, скрывавшую вход в боковой стене.

    — Посмотрим,— ответила она, как заправская важная барыня, и пошла за портьеру. Лакей понес за нею свечу.

    — Ничего, хорошо, уютно,— сказала она, вернувшись, Колеснику.— Только, друг мой, еще так рано спать — не напиться ли нам чаю?

    — Самовар,— скомандовал Колесник, и лакей помчался как оглашенный, только тяжелый топот его шагов глухо донесся из коридора.

    — Это я, папаша, так,— подходя к Колеснику и ласкаясь, сказала Наташка,— чтобы не дать заметить лакею, что я не твоя жена.

    — О, да ты у меня хитрая!— произнес Колесник и, легонько ущипнув ее за пухлую румяную щечку, погрозил ей пальцем.

    — Ах, папаша! Дорогой папаша! — повалившись на Колесника и придавив его в кресле, ластилась к нему Наташка.

    — Ишь какой чертенок! Ишь какой чертенок! — радостно восклицал Колесник, ворочаясь под Наташкой, а она то трясла его, то хлопала ручками по круглым щекам, то хватала за голову и горячо и крепко прижимала к своей высокой груди. Колесник слышал, как струится кровь у нее в жилах, как тревожно бьется ее сердце. У него дух захватывало в груди, глаза сверкали и горели, как свечи.

    — Будет! Будет! А то я и чаю не дождусь! — кричал, отстраняясь, Колесник.

    — А что, раздразнила? раздразнила! — весело захлопала в ладоши Наташка и пошла, приплясывая, по комнате.

    Колесник как волк следил глазами за ее легкой поступью и красивыми движениями. И вдруг, сделав крутой поворот, она снова упала ему на грудь.

    — Папаша! Миленький папаша! — замирающим голосом шептала она.— Ах, если бы я была твоей дочкой! Ты бы любил меня? Нет, не хочу дочкой, хочу женой. Такая молоденькая, красивая, а ты такой облом... За мной роем молодежь увивается, я гуляю где хочу, а ты дома сидишь.

    — Дудки! — сказал Колесник.— А это видела? — И он ткнул ей под самый нос огромный кукиш.

    Она изо всей силы ударила его по руке и, отскочив, крикнула:

    — Покажи своей первой.

    — Первая далеко,— ответил Колесник.

    — А твоя жена жива?

    — Жива.

    — В N? — И она назвала город, где жил Колесник.

    Колесник воззрился на нее в изумлении.

    — Ты почем знаешь? — спросил он.

    Она захлопала в ладоши и со смехом ответила:

    — Ты думаешь, я не знаю твоей жены? Я все знаю. А Проценко разве я не отбрила сегодня?

    — Так ты и Проценко знаешь? — еще больше изумился Колесник.

    — И Проценко, и Рубца, и Кныша. Всех вас, чертей, как свои пять пальцев знаю.

    — Да почем же ты знаешь?

    Она залилась неудержимым смехом и опять кинулась его душить.

    Колесник, пыхтя, отбивался, а она как одержимая то отскакивала от него, то опять подскакивала и ластилась, как верная собака, давно не видевшая своего хозяина.

    Лакей принес самовар, и она угомонилась. Пока он расставлял посуду и суетился в номере, она была сдержанна, как заправская дама, важно прохаживалась по комнате, только исподтишка шаловливо поглядывая на Колесника своими черными глазами.

    Лакей ушел. Она стала заваривать чай, мыть и вытирать посуду. Розовые пальчики пухлой маленькой ручки бегали, как мышки, и то и дело мелькали у Колесника перед глазами.

    — Так почем же ты знаешь? Кто ты такая, откуда, что все знаешь? — спросил Колесник.

    Она точно не слышала его вопроса. Чуть-чуть оттопырив губку и перемывая в полоскательнице стакан, она тихим тоненьким голоском затянула веселую песенку. «Тру-ля-ля! тру-ля-ля! тру-ля-ля!» — напевала она, стараясь попасть в тон звону стакана, и голосок ее сливался с этим легким звоном тонкого стекла.

    — Ты слышишь? — снова спросил он.

    Она обратила на него свой взгляд. Долго и пристально смотрела она в его вытаращенные глаза, потом, отвернувшись, тихо вздохнула. Вытерев стакан, она прошлась по комнате, затем подошла к нему вся красная и, задыхаясь, сказала:

    — Я вина хочу. Вина.

    — Почему же ты не сказала?

    Схватив звонок, он оглушительно зазвонил. Вбежал лакей.

    — Вина! — крикнул Колесник.

    — Красного,— прошептала она, стоя около него.— Я люблю с чаем пить.

    Колесник приказал подать вина, прибавив:

    — Да хорошего, старого. И хорошего рому.

    — Я думала, ты не дашь, откажешь,— ласково сказала она, когда лакей убежал.

    — Тебе? — воскликнул Колесник.— Проси чего хочешь, все тебе дам, что только могу.

    — Добренький! — прошептала она, прижимаясь к нему.

    — Ты думаешь, я стану жаться да скаредничать, как другие скаредничают? Как же? Нашли дурака. Нет, хоть на мужике кафтан и сер...

    — Люблю молодца за обычай! — весело защебетала она.— Что — деньги? Труха, на которую мы покупаем все, что нам нужно. Одного только за них не купишь: человека, который был бы тебе по душе. Не имей сто рублей, а имей сто друзей! Так и я. Сколько всякого добра прошло через мои руки! А где оно? Одному дала, другому сунула. А себе ничего не осталось. Было, да сплыло. А ведь вот живу.

    — Ну, у меня не скоро сплывет,— прервал ее Колесник.— Спасибо дуракам панам, что выбрали меня в члены, я теперь могу умереть спокойно. Хоть и не выберут больше, наплевать! Веселый Кут — это две тысячи десятин, кому угодно на весь век станет. Не буду членом, так буду хозяином.

    — Ты купил Веселый Кут?

    — Купил.

    — Это тот, что недалеко от Марьяновки?

    — Тот самый. А ты откуда Марьяновку знаешь?

    Она только вздохнула. Лакей принес вино и ром, поставил на стол и ушел. Наташка стала разливать чай.

    — Откуда ты все знаешь? Ты что, из тех краев, что ли?

    — Много будешь знать — скоро состаришься,— ответила она, пододвигая ему стакан чаю пополам с ромом.

    — Да уж не помолодею. Эх! Скинуть бы с плеч годков двадцать,— со вздохом сказал он и прихлебнул чаю.

    — Что бы тогда было?

    — Что? — переведя дыхание, ответил Колесник.— Да вот этот стакан одним духом осушил бы до дна, а теперь вот надо маленькими глоточками попивать.

    — Горюшко! — засмеялась она и тоже прихлебнула из своего стакана.

    — Конечно, горе, да ты еще такого крепкого налила.

    — И у меня не лучше.

    — Ну, что там у тебя? Свиное пойло.

    — Ну-ка попробуй! — и она сунула ему ложечку в рот. Он выпил, почмокал губами.

    — А что, вкусно? — сверкая глазами, спросила она.

    — Самое настоящее свиное пойло. Попробуй лучше моего.

    Она взяла ложечку, выпила и схватилась руками за лицо.

    — Матушка — воскликнула она, переведя дух,— огонь огнем!

    — А что, хватила шилом патоки! — смеется он, помешивая ложечкой чай.

    Она скорее стала прихлебывать свой чай. Чай пополам с вином, как целительная влага, гасил жжение во рту и в груди от одной ложечки рому. Она глотала чай быстро, без передышки, а затем схватила стакан и осушила его до дна.

    — Так надо пить? — спросила она, опрокинув стакан.

    — Молодец! — сказал он, глядя, как краснеет понемногу, заливается румянцем все ее лицо, как белые, пухлые щеки вспыхивают, словно зарево пожара, как загораются глаза.— Охулки на руку не кладешь!

    — Я еще буду пить,— похвасталась она. И снова налила себе чаю, подлив еще больше вина. Прихлебывая ложечкой чай, она все больше и больше краснела; казалось, вино разливаясь по жилам, просвечивает сквозь тонкую кожу и заливает щеки нежным молодым румянцем. У нее не только горели лицо, шея, руки — вся она пылала, глаза сверкали, искрились, язык точно размяк и тяжело ворочался во рту, словно белые зубы прилипали к губам.

    Он смеялся, глядя, как ее разбирает хмель. — Ну-ка, пройдись по одной половице,— сказал он.

    — Думаешь, не пройдусь? Нет? Так вот же тебе! — И, схватив свечу, она поставила ее на пол. Потом, подняв еще выше свое короткое платье, стала ходить.

    — Смотри же! — крикнула она, поглядев на него через плечо.

    Он увидел ее круглые, точеные ноги, ее белые как снег икры. У него захватило дыхание, глаза зажглись хищным огоньком. А она мелкими-мелкими шажками стала бегать по комнате. Он видел все как в тумане, кругом было темно, только белели и сверкали ее ноги. Он сидел как пень, тихо, неподвижно, вытаращив глаза, а она, легкая, быстрая, все кружилась перед ним. Вдруг она подбежала к нему и как подкошенная упала прями ему на руки. Лицо у нее побледнело, глаза закрылись, только на висках бились, трепетали набухшие синие жилки. Он силился поднять ее, но не мог: она была тяжела, как глыба.

    — Что, хватила винца? — спрашивал он, наклоняясь к лицу и заглядывая в закрытые глаза.— Дурочка!

    И он бережно поднял ее, взял за талию и потащил к дивану. Как сноп повалилась она на диван, только из раскрытых губ вырвался тяжелый горячий вздох.

    Долго он возился с нею, пока уложил ее поудобней. Как отец или старший брат, ухаживал он за нею, вынес подушку из спальни, подсунул ей под голову и сам сел около нее. Словно цветок белой лилии, обернутый черным платком, лежала она бледная-бледная в своем узком черном платье. На белом лбу блестели капли холодного пота, бурно вздымалась высокая грудь; так вздымается она, когда человеку нечем дышать: поднимается высоко, замрет и, дрогнув, тихо опустится вниз.

    Она долго лежала, не шевелясь, наконец вздохнула, открыла глаза и страшным взглядом обвела комнату.

    — Ох! закружилась я,— проговорила она и снова закрыла глаза.

    — Закружилась? Напилась! На черта было столько пить? — упрекал он ее.

    Она только качала головой.

    — Сколько я там выпила? — немного погодя снова заговорила она, повернув к нему уже покрывшееся легким румянцем лицо; только в глазах ее еще светилась усталость.— Разве мне столько случалось пить? Со мной всегда так бывает, когда я сильно покружусь. Один доктор сказал мне, что я от этого когда-нибудь и умру.

    — Много они знают, твои доктора! — буркнул он, принимаясь за свой недопитый стакан.

    — А как же, должны знать. Для чего-то они ведь учились.

    — Для того, чтобы людей обманывать.

    Она на минуту примолкла, задумалась, а потом снова начала:

    — Кто только их не обманывает?

    — Кого? — спросил он.

    — Людей. Ты обманываешь меня, тот — того, а этот другого. Кто кого сможет и сумеет, тотчас же обманет. И уж кому, кому, а нашей сестре больше всего достается.

    — Да и ваша сестра как приберет иной раз к рукам, все кишки вымотает.

    — Есть такие, что и говорить. Только разве они такими родились? Вы же их такими и сделали. Обманете, выбросите человека на улицу, холодного и голодного. Что ему делать? Милостыню просить — стыдно, красть — грешно.

    — А работать? — спросил Колесник.

    — Работать? А если вы человека так изобидели, что ему не то что работать, на свет глядеть тошно.

    — Не верь.

    — Не верь? Как же не верить, если сердце рвется к нему, только для него и бьется, если каждое его слово кажется истинной правдой?

    — Пустое дело все эти слова!

    — То-то и беда, что пустое. А если бы слово было свято, тогда бы и жить людям было не так тяжко. А то обманете вы нашу сестру раз-другой, так она не то что чужому, своему не поверит. Самое лучшее, что есть у нее, затаит глубоко в душе. И тогда уж бросится очертя голову в омут. Ты думаешь, от хорошей жизни мы это делаем? Сладко, думаешь, мне вертеться перед таким, на кого не то что глядеть, а иной раз и плюнуть не хочется? А бывает, нальет такой вот глаза да начнет безобразничать: голая ему покажись... Поневоле и сама напьешься, и тогда уж как ума решишься. Эх! Если б ты знал, каково нам приходится! Да будь в такую минуту речка глубокая рядом, так и кинулся бы в холодную темную воду. Что мы? разве мы люди? Только обличье у нас человечье, а душу и сердце в вине потопили, затоптали в невылазную грязь. Знаешь что? Ты, говоришь, купил Веселый Кут. Возьми меня к себе. Возьми меня туда. Как отца буду тебя почитать, как на бога буду молиться. Может, я поживу там и к другой жизни привыкну. Возьми! — И, схватив его толстую красную руку, она прижала ее к горячим губам и покрыла жаркими поцелуями.

    — Кто же ты такая,— спросил он в изумлении,— что все знаешь и Веселый Кут знаешь? И всех городских?

    Она поглядела на него, поднялась и стала поспешно расстегивать платье. Крючки затрещали, так она торопилась. Расстегнувшись, она вынула из небольшого карманчика, пришитого сбоку под платьем, бумагу и подала ему. Это был паспорт крестьянки из села Марьяновки Христины Пилиповны Притыки.

    — Так ты Христина? — спросил он, посмотрев паспорт, и повернулся к ней. Она уже лежала; сквозь тонкую сорочку, видную из-под расстегнутого платья, просвечивала ее высокая грудь, пазуха немного разошлась, и в разрезе белело тело. Она молчала, точно он обращался не к ней, только в упор смотрела на него. Эта высокая грудь, этот пристальный взгляд черных пылающих глаз обожгли его.

    — Почему же ты зовешься Наташкой? — спросил он, снова заглянув в паспорт.

    — Такой уж у нас обычай, всем нам другие имена дают.

    — Христя... Христина? — повторял он, глядя в бумагу и силясь что-то вспомнить.

    — Помнишь Загнибеду? — спросила она.

    — Так это ты? Та самая Христя, которая служила у Загнибеды? Которая, говорят, задушила Загнибедиху?

    — Легко говорить,— чуть не плача, ответила она.

    — Да я знаю, что это вранье. Ты потом служила у Рубца. По городу ходили слухи, что вы с хозяйкой не поладили из-за Проценко.

    Христя только тяжело вздохнула.

    — Не напоминай мне об этом. Прошу тебя, не напоминай. Жжет мне сердце обида, ножом режет. С этого пошли мои беды. Так все счастливо, так хорошо началось...— произнесла она жалобно. И вдруг вскочила как ужаленная и крикнула: — Знаешь, я сегодня еле сдержалась, чтоб не плюнуть ему в глаза, когда они в окно за нами подсматривали.

    Воротник сорочки расстегнулся, пазуха совсем раскрылась, оттуда выглянула пышная, словно выточенная из мрамора высокая грудь, круглая полная шея. Она, казалось, ничего этого не замечала, лицо ее дышало ненавистью, глаза светились гневом.

    — А это, а это что у тебя? — хихикнул Колесник, и его рука потянулась к ней. Она не сопротивлялась. Когда он прижался к ней, она еще крепче приникла к нему и только тихо шептала:

    — Голубь мой седенький! Я вся твоя душой и телом, только возьми меня к себе.

    — Ладно, ладно,— тяжело дыша, проговорил он и, подняв ее, как маленького ребенка, на руки, быстро унес в темную спальню.

    3

    На следующий вечер чуть не весь город собрался в сад к Штембергу посмотреть новое диво — писаную красавицу арфистку, но Наташки в этот вечер не было. Не было ее и на другой, и на третий, и на четвертый день.

    — Где же эта красавица? — допытывались барышни у молодых людей.

    — Нет ее. Пропала. Может, уехала.

    — Жаль, так и не пришлось поглядеть.

    — Погодите, мы у хозяина спросим...

    И несколько молодых людей пошли к хозяину узнавать про Наташку.

    Хитрый еврей только качал головой, причмокивал и сердито почесывал бороду. Наконец, когда к нему уж очень пристали, он не выдержал и воскликнул:

    — Ах, если бы вы знали, сколько у меня с нею хлопот! Сколько хлопот, сколько хлопот!..

    Частный пристав Кныш дознался, что это за хлопоты у еврея с Наташкой. Еврей рассказал, что к нему приезжал Колесник и просил тайно уступить ему Наташку. Скандал еврей поднял ужасный, но добился только того, что отобрал у Наташки все ее тряпки.

    — А Наташка осталась у Колесника?

    — У него. Нагишом сидит, пока нашьют ей сорочек да платьев,— смеялся Кныш.

    — Да неужто нагишом?

    — В чем мать родила. А Колесник сидит напротив и на пышные телеса любуется,— хохочет Кныш.

    — Ну и Колесник! Ну и старичок! Ведь вот поди ты. Недавно имение купил за тридцать тысяч, а теперь уж, видно, гарем заводит. Вот это служба так служба!

    И пошла по городу нехорошая молва про Колесника: наворовал земских денег на постройке мостов да плотин, какое-то имение купил. Вот кто завладеет теперь панским добром, кто нынче в паны лезет. Крепкий хозяин зацапал это добро, из таких рук нелегко его вырвать. Вот какая нынче у нас будет аристократия.

     Слух насчет имения в тридцать тысяч никому не давал покоя. Судачили об этом и всякая мелкая сошка, и захудалые дворянчики, и чиновный люд, и даже большие баре. Никому это имение не давало спокойно спать, как бельмо торчало у всех в глазу. «Вот куда наше добро идет! Помилуйте, крепостных отобрали, выкупные деньги взяли за долги. Остались мы на бобах — ни работников, ни денег. А что ты голыми руками с землей сделаешь? Хоть бы банки учредили, чтобы можно было ссуду получить под залог. Надо ведь как-то землю обрабатывать. Так нет никаких банков. Посадили нас на мель. Вот тут и повертись! Попадешься в лапы какому-нибудь купцу, ремесленнику, еврею и спустишь все, лишь бы только денег дал»,— толковали господа дворяне.

    А больше всех негодовал Лошаков, тот самый высокий, плечистый, краснолицый гвардии ротмистр Лошаков, который когда-то в молодости, выйдя в отставку, вернулся домой бравым холостым гвардейцем и не одну барышню заставил страдать по себе; не одно слабое сердце стало жертвой пылкой страсти; повстречав красавца с таким жгучим взглядом, не одна барышня ходила потерянная, томная и грустная, не одна молоденькая дама проклинала свою судьбу за то, что поторопилась связать себя замужеством, и весьма охотно подставляла свои нежные ручки под страстные поцелуи алых и пухлых губ молодого Лошакова. А он по части поцелуев был большой мастер. Весельчак, балагур, отчаянный танцор, он, как мотылек, порхал по уезду от одного помещика к другому, и где бы он ни появился, его везде встречали, как родного. А он степенной умной речью обворожит молодого хозяина или стариков родителей, а тогда уж осыпает поцелуями молоденькую даму или нежную барышню. Но это все было давно. Теперь Лошаков не тот. Он женат, у него дети, он стал степенным семьянином, почтенным гражданином. Уже в третий раз его выбирают уездным предводителем дворянства, а теперь выбрали губернским. Пошел Лошаков в гору. Барин барином, с губернатором на короткой ноге. Червяку вроде Колесника такой человек может сильно навредить, тем более что они земляки и знают друг друга.

    Уж не потому ли Колесник так обрадовался, когда разнесся слух, что в губернские предводители хотят выбрать Лошакова? Он и без того, встречаясь с Лошаковым, всегда ему кланялся и подъезжая к барину с разговорами, будто и не слыхивал, что о нем каждому встречному и поперечному говорил Лошаков. Теперь Колесник всюду трезвонил:

    — Хороший человек. Справедливый. И голова! Уж этот для дворянства что-нибудь да сделает. Давно пора! Давно пора!

    И вот, когда стало известно, что Лошакова действительно выбрали, Колесник вместе с дворянами поехал поздравлять его с такой честью.

    — И Колесник пришел! — пожав плечами, громко сказал соседу Лошаков.

    А Колесник будто и не слышал ничего, вышел вперед и начал:

    — Давно мы этого ждали, давно говорили, что хорошо было бы, если бы наш земляк стал во главе дворянства. Наконец-то мы этого дождались. Поздравляю вас, как член земства, а еще больше, как житель нашего родного уезда. Достойному воздали по достоинству. Дай бог увидеть вас в еще большей чести!

    Лошаков, улыбаясь, подошел к Колеснику и подал ему руку. Тот чуть не приложился к пухлой барской руке, когда увидел ее в своей страшной красной лапище.

    — Как же ваши земские дела? — спросил Лошаков, лукаво блеснув глазами.

    — Помаленьку, ваше превосходительство, помаленьку везет наша земская лошадка, а все же везет, вперед везет. Разве только споткнется где-нибудь на худом мостике. Тогда мы все вдруг бросаемся чинить этот мостик.

    «О, да это шельма в мужичьей шкуре,— говорили глаза господ дворян, окруживших Лошакова.— Знает, кому что сказать, какую где речь повести».

    — Слышали, слышали про вашу неутомимую деятельность,— смеется Лошаков.

    — Про мою, ваше превосходительство? Какая она моя? Земская, ваше превосходительство! Мы все делаем сообща: один не справится — другие помогут. Спасибо нашему председателю — сам на месте не посидит, вот и ты не дремли. «Надо, говорит, оправдать доверие избирателей, верой и правдой послужить обществу». Вот мы и служим. Понятно, без промашки дело не обходится,— говорят, кто ничего не делает, только тот не ошибается. Может, на чей взгляд мы и большие промахи делаем — бог знает. На всех не угодишь. Вот скоро съезд будет — все увидят, что мы делали и как мы делали. И тогда всякому воздастся по его трудам. По заслугам, как говорится, вора жалуют...

    Все глаза вытаращили, слушая эту смелую речь. А Колесник и глазом не моргнет: разливается, как соловей весною в саду. Но вот он нагнулся к Лошакову и тихо сказал:

     — Ваше превосходительство! У меня к вам маленькая просьба.

    — Какая? С удовольствием, чем могу — рад служить.

    Колесник замялся. Лошаков понял, что тот хочет сказать ему что-то один на один, и, взяв Колесника под руку, прошел с ним в дальний угол комнаты.

     — Ваше превосходительство! — начал Колесник.— Мы не только уважаем, но и любим вас. Нам не раз приходилось видеть вас в земском собрании как гласного, как члена земства, который первый указывал нам на наши ошибки, на наши новые нужды. Теперь, когда вы станете губернским предводителем, вы будете председателем на наших съездах. Это большое дело! У вас уже не будет времени первому начинать те бои, которые вы вели так талантливо. Для нас это большая потеря. И мы теперь хотели бы почтить вас, как бывшего земского деятеля, обедом. Примите наше приглашение. Не яко Иуда, но яко разбойник просим вас на наш небольшой банкет. Будут наши члены, кое-кто из предводителей, кое-кто из наших земляков, все больше свои люди. Просим вас,— с низким поклоном сказал Колесник.

    Правда, Лошаков свысока отнесся к этому приглашению. Поблагодарив за неожиданную честь, он сказал, что и не помышляет о том, чтобы забросить работу на пользу земства, что работа его станет теперь еще сложнее, потому что перед ним стоит большая задача примирить интересы дворянства и земства, и он рад даже кое в чем поступиться, лишь бы только довести дело до конца. И, еще раз поблагодарив Колесника, он подал ему руку. Колесник отвесил низкий поклон, повернулся и ушел.

    — Замечательное соединение простоты с трезвым и здравым умом! — сказал Лошаков, проводив Колесника и вернувшись к обществу.

    — О, у Колесника плохое на уме,— сказал кто-то из общества.

    — Да он не без лукавства,— ответил Лошаков.— Но такие люди необходимы земству.

    Все промолчали то ли в знак согласия, то ли не желая вступать в спор со своим предводителем. Вскоре разговор перешел на другие темы, коснулся других, не земских дел. Лошаков, видимо довольный, расхаживал по комнате и заговаривал то с тем, то с другим из господ дворян.

    А Колесник? Колесник катил в своем изящном кабриолете на своем семисотрублевом жеребце и знай натягивал вожжу да причмокивал, приговаривая: «Ну, ну, вывози, жеребчик. Не овса тебе, чистого золота насыплю, только вывези». А жеребец, пригнув голову и дугой выгибая передние ноги, стрелой мчал Колесника по городу.

    «Скорей! Скорей! Хлопот еще пропасть, работы много!» — знай причмокивал Колесник.

    И в самом деле пришлось ему в этот день набегаться. От Лошакова он помчался к своему председателю. Сказал ему, что был у Лошакова, поздравил его. Потом издалека намекнул, что дворянство, вероятно, даст обед, хорошо бы и земству почтить такого человека. Председатель только поддакивал. Надо бы, надо. Только на чей же счет? На счет земства как-то неловко.

    — Зачем же на счет земства? У земства и так большие траты. А я бы вот что сказал, если слово мое к месту. Прикупил я себе недавно землицы — так, хуторок! И хотелось бы мне эту землицу вспрыснуть. Вот под видом земского обеда — я бы уж не пожалел сотню-другую.

    — Так чего же? — спросил председатель.— Готовьтесь.

    — Так вы согласны? Я и Лошакова пригласил. Попросите еще вы от своего имени. Скажите только, что это от земства ему честь.

    — Ладно, ладно! Да у вас прямо гениальная голова!— воскликнул председатель.

    — Была когда-то,— ответил Колесник.— А теперь чем дальше, тем глупее делается.

    От председателя Колесник махнул к членам. Там он уже просто говорил, что председатель велел ему устроить обед для Лошакова и приглашает их на этот обед.

    От них Колесник поехал по лавкам разузнать цены, сделать кое-какие закупки, кое-что заказать. Знакомый лавочник рассказал ему, что совсем недавно у него уже забрали целый воз всякой провизии.

    — Зачем?

    — Дворянство дает обед Лошакову. Все для этого обеда.

    — А когда этот обед?

    — В субботу.

    А Колеснику только того и надо. Он как вышел от Лошакова, еще тогда думал, когда бы лучше устроить этот обед. «Нынче еще четверг,— думал Колесник,— пятница... в субботу дворянский обед. Ну, а в воскресенье наш... Подряд, один за другим. Отлично. Идет».

    И Колесник тоже заказал целый воз всякой снеди. Оттуда он поехал за винами, брал все самые дорогие, самые выдержанные и водку всякую: двойную, английскую, адмиральскую, железнодорожную, в бутылках и штофах, во флягах и графинах, ром, коньяк... «В вине их, чертей, утоплю,— думал он, пробегая длинный перечень всевозможных напитков.— Так оно и получится: «Карай врага хлебом-солью». И он почувствовал вдруг при этой мысли, как жжет, щемит у него сердце. Жаль ему стало денег, которые он тратит на все это. «Подумать только — триста рублей, а ведь дай бог, чтобы хоть половина приглашенных пришла. А что, если обманет сам пан, черт этакий, не приедет?.. Лучше не думать, ну его совсем! Заварил кашу — надо расхлебывать».

    И он поскорее погнал коня от лавки. Немало еще в этот день пришлось ему поколесить по городу. К булочнику, к мясникам, повара нанять, да не какого-нибудь завалящего, а такого, который знал бы все барские причуды. Чуть не до вечера разъезжал Колесник по городу, а тоска охватывала его все больше и больше.

    — Где это ты пропадал, папаша? — встретила его на пороге Христя, разряженная в новое платье: белые рукава сорочки красиво расшиты цветами, юбка оранжевая, такая яркая, что прямо, кажется, сейчас загорится на ней, только корсетка из дорогого бархата темная, да и на ней, спускаясь с шеи, сверкают золотые дукаты и разноцветное монисто. В венке из цветов и крещатого барвинка, белолицая, румяная Христя так мило посматривала своими черными глазками, что и каменное сердце дрогнуло бы при виде такой красавицы. А разве оно у Колесника каменное?

    Увидев ее, он весь затрепетал. Куда девалась недавняя тоска, глаза загорелись от радости, угрюмое лицо осветилось легкой улыбкой.

    — Та-та-та... ишь ты, как разрядилась, моя доченька,— рассыпал он мелкий веселый смешок.— А я как дурак мыкаюсь по городу и морю мою доченьку голодом.— И, подойдя к Христе, он смачно чмокнулся с нею.

    — Где был? Говори, где был? К другим бегал? Лучших искал? — спрашивала она, обвиваясь вокруг него, как хмелина, и улыбаясь, как алый цветочек.

    — Деньги мотал, дурак! Не знал, куда девать, так в городе чуть не встречному и поперечному раздавал.

    — Зачем? Лучше бы ты доченьке хатку купил. Маленькую хатку с садиком. И твоя доченька сидела бы там, как пташечка-канареечка, песни бы пела да своего седенького батеньку поджидала.

    «А в самом деле?» — подумал он.

    — Куплю, куплю, только не сейчас. Дай хоть немножко дух перевести. Зажали твоего батеньку. Вот готовься к пиру. Скоро пир будет.

    — Какой пир?

    Колесник рассказал все Христе. Потом, блестя глазами, начал:

    — Ты у меня хорошая, послушная дочка, послушайся-ка меня. Лошаков — это пан большой, он все может и давно на меня как черт на попа глядит. Вот если придет он, перетяни его на мою сторону. Перетянешь — красивую тебе хату куплю, и не с одним, а с двумя садиками.

    — Руку! — крикнула она, выпрямляясь во весь рост. Глаза у нее сверкали, на лице играла улыбка, с каждой минутой она становилась все краше, словно красуясь, сама говорила ему: смотри, мол, любуйся... есть ли такой человек на свете, который устоял бы перед моей красотой?.. Да разве твой Лошаков устоит?

    *     *

    *

    В воскресенье около квартиры Колесника то и дело останавливались кареты, коляски и фаэтоны, из них выходило всякое панство и направлялось прямехонько к парадным дверям, а в этих дверях (зрелище доселе в городе невиданное) стоял огромного роста швейцар со здоровенной булавой в руках, в парчовом картузе, в кафтане, обшитом золотым позументом. Перед каждым гостем он вытягивался в струнку, как-то по-особенному размахивал своей булавой, отдавая честь, и пропускал гостя в распахнутые настежь двери. Народу собралось поглазеть на это чудо видимо-невидимо — вся улица с обеих сторон была запружена народом так, что не пройти.

    — Ах, чтоб его! Что это он выделывает? — изумлялись рабочие, глядя, как замысловато вертит швейцар своей булавой.— Помахает, помахает перед носом, а тогда и пустит.

    — Это он под нос им сует: дескать, понюхай, чем пахнет! — ответил кто-то, и в толпе раздался смех.

    — Ну и церемония. Это не по-нашему. Так только в Москве бывает. Вот тебе и Колесник! Первый человек в городе,— говорили зажиточные хозяева-ремесленники, которые нарочно вышли поглазеть на церемонию.

    — Ну, какого черта вы тут собрались, глаза пялите? — услышали они в раскрытое окно квартиры Колесника.— Ступайте, ступайте, пока не разогнали.

    — Сам говорит. Сам. Видели? видели? Краснорожий такой да сердитый.

    — Кто сам?

    — Да кто же — Колесник, конечно.

    — Эге-ге. А давно ты рыбой да тухлым мясом торговал?

    — Ведь вот поди же. Забыл уже. Вишь, начальство какое!

    — Знаете что? Лучше подальше от греха, давайте пойдем по домам. Чего там глядеть, как паны бесятся.

    — Не хочешь, так ступай себе. А мы хоть раз в жизни поглядим, как они пируют.

    — Смотрите, как бы вам в глаза не наплевали.

    — Чего там!

    Кое-кто ушел, а на их место налезло еще больше. Народ запрудил всю улицу — проехать трудно.

    — Расходись! Расходись! — откуда ни возьмись полицейские и давай разгонять народ.

    — Чего расходись? — стали упираться те, кто успел пообедать и хватить рюмочку.— Ступай себе, если тебе надо.

    Полицейские напирали — народ не слушал. Началась драка. Вдруг откуда ни возьмись пожарные и давай с обоих концов улицы поливать из двух рукавов народ. Все так и кинулись врассыпную. Через полчаса ни живой души не было на улице. Никто теперь не заглядывал в окна ни злым, ни добрым оком, никто не мешал пировать.

    А пир в доме шел горой. Огромные столы ломились от питий и яств. Первые стояли в затейливых бутылках, штофах, графинах, и солнечные лучи всеми цветами радуги переливались в прозрачной влаге; вторые были разложены на серебряных блюдах и весьма аппетитно улыбались всем из-под стеклянных крышек. Гости переходили от стола к столу, чокались, звенели тарелками, стучали ножами и вилками, трудились изо всех сил: одни прямо давились, уничтожая пироги, другие, как на жерновах, перемалывали зубами вкусные хрящи жареной рыбы, там болтали все громче и громче, тут хохотали. Гостей был полон дом: все предводители с Лошаковым во главе, все члены земства, много губернских гласных, и среди них — Рубец. Пришел и Проценко, которого Колесник встретил на улице и тоже пригласил. Пир удался на славу: столпы земства сошлись со столпами дворянства, чтобы отпраздновать святое единение и согласие. Об этом в пространных напыщенных речах говорили все ораторы. Лошаков первый поднял бокал за земство, за земских деятелей, председатель выпил следующий бокал за здоровье дорогих гостей дворян, лучших земских деятелей. Колесник выпил за согласие, за единение земства и дворянства. Его простая коротенькая речь особенно понравилась всем, гости закричали: «Ура-ура! за единение, за единение!» Затем последовали взаимные пожелания успеха, чоканье, чмоканье и братание. Вино лилось рекой.

    Это было перед обедом, за закуской. А что творилось за обедом! Все уселись вокруг длинного стола, на почетном месте — Лошаков, по правую руку от него все предводители, по левую — земцы. Колесник примостился на самом конце стола, напротив Лошакова. Как хозяину и распорядителю, ему то и дело приходилось вскакивать, выбегать, потому он и занял это место. Целая орда лакеев в белых перчатках разносила ароматные вкусные кушанья. Перед каждым гостем стояло по две бутылки дорогого старого вина, пей сколько хочешь, ешь сколько влезет! Ну, и пили же, ну, и ели же! Шум не смолкал ни на минуту, здравицы сыпались со всех сторон. Уж на что Рубец человек робкий и смирный, и тот за обедом, чокнувшись с Колесником, выпил за здоровье земляка-распорядителя. Все подхватили здравицу. Довольный Колесник раскраснелся, как красная девица на сватанье, чокался со всеми, благодарил, низко кланяясь, за честь и просил прощения.

    — Первый раз в жизни пришлось мне принимать таких дорогих гостей. Первый раз в жизни.— И он даже прослезился от радости.

    — После обеда качать Колесника! — пробежал шепот за столом, когда он выбежал в другую комнату.

    — Идет! Идет! Качать!

    Вот он снова появился. За ним на огромном серебряном блюде несли целую гору, искусное сооружение из мороженого. Сверху в венке цветов красовались два герба из жженого сахара, дворянский и земский, под ними были разбросаны снопы ржи и пшеницы, лежали горы яблок, груш и других фруктов, полевых цветов, овощей. Внизу золотом надпись: «Не оскудевай, боже!» Вверху, как солнце, блистала царская корона, а из-под нее выплывала лента с надписью: «Боже, царя храни!» Над короной сияние, на тонких лучиках которого надпись золотом: «Земство — дворянству!» Это было чудо поваренного искусства. Вся губернская земская управа выдумывала его, желая отметить обед чем-нибудь особенно ярким и знаменательным. И решили завершить его этой горой мороженого. Лучший городской повар два дня провозился, пока слепил эту диковину. Ну, и сделал, надо сказать, на славу! Теперь все рты разинули, глядя на это чудо. Когда блюдо поставили на стол и подали шампанское, Лошаков первый поднялся и сказал речь. В цветистых выражениях он от имени всего дворянства благодарил земцев за ту честь, которая была оказана дворянам. «Дай бог, чтобы объединение земства с дворянством во славу родного края, на удивление всей земле русской не осталось одним пожеланием, а исполнилось в самом ближайшем будущем и поведало миру о мудрых делах мудрых мужей. Ура-а!»

    — Урра-а-а-а! — грянуло вокруг, точно кто из пушки выпалил.

    Лошаков пригубил и ждал, пока все успокоятся. Когда воцарилась тишина, он хотел было продолжать.

    — Ваше превосходительство! — крикнул с другого конца стола Колесник.— Да разве у нас шампанского мало? Да разве ваша здравица не стоит того, чтобы выпить чарку до дна? Великие слова — святые слова, а вы только пригубили за них. Да за такие слова ведро надо хватить, а не чарку. Ура!

    — Правда! правда! — закричали все вокруг.— Ура-а-а!

    Вино мгновенно полилось в глотки. Все выпили. Выпил и Лошаков. Бокалы снова налили. На этот раз поднялся председатель управы и, поблагодарив дорогих гостей, выпил за здоровье Лошакова. Потом поднялся еще кто-то. Опять выпили. Еще и еще. Шампанское пенилось в глотках, от него у гостей уже шумело в голове. Здравицы следовали одна за другой. Сначала придерживались очереди, а потом и очередь потеряли. В одном конце стола пили за одно, в другом требовали выпить за другое. Кто-то уронил и разбил рюмку, кто-то свалил со стола тарелку, и она со звоном полетела на пол. Шум, хохот, как в еврейской школе.

    — Не взыщите! — крикнул Колесник, низко кланяясь и давая тем самым понять, что обед кончился.— Может, что не так было. Может, кому не угодил. Не взыщите, спасибо вам!

    Загремели стулья. Все встали и бросились благодарить Колесника. Одни еще внятно произносили слова благодарности, у других язык совсем заплетался, и они только целовали хозяина, третьи, пошатываясь, только трясли ему руку.

    — Прошу, господа, пока здесь приберут, в другую комнату покурить.

    Когда распахнули дверь в другую комнату, обставленную мягкой мебелью, такую же просторную, как и столовая, она словно радушно улыбнулась гостям. Все перешли в эту комнату и накинулись на папиросы и сигары, которые лежали на столе в красивых коробках. Все уселись и задымили. Через минуту так накурили, что не стало видно окон, в облаках дыма слышался любезный разговор, смех, а из столовой доносился шум отодвигаемых столов, звон посуды, которую убирали лакеи.

    — Может, кто хочет пулечку составить или выпить напоследок стаканчик-другой пунша? — спросил Колесник.

    Многие вскочили и закричали:

    — В ералаш! преферанс! винт! баккара!

    Снова загремели столы, и гости, разбившись на кучки, сели дуться в карты.

    Лошаков собрался домой.

    — Ваше превосходительство! А может, и вы бы в картишки? — спросил Колесник.

    — Вы же знаете, что я враг карт. Я чувствую усталость,— сказал, прощаясь, Лошаков и направился к выходу.

    Колесник последовал за ним, что-то говоря на ходу. В коридоре он остановил Лошакова,

    — Ваше превосходительство! — снова обратился он к нему.— А может, вы бы немного отдохнули? А тогда бы и вечерок с нами провели. Я для вас комнатку приготовил — и муха не смутит вашего покоя.

    Лошаков постоял, подумал.

    — Нет,— ответил он.

    — Ну, хоть поглядите. Ваше превосходительство! На одну минутку. Поглядеть ведь можно, не грех. Только поглядите.

    И он взял подвыпившего Лошакова под руку и повел его по коридору. В самом конце его, в дальнем углу, он толкнул ногой дверь и ввел Лошакова в небольшую, роскошно обставленную комнату. Она выходила в сад; широколистые клены и развесистые липы заглядывали в растворенные окна. В комнате веял легкий ветерок, от зелени в ней было прохладно. Вся она была разделена зеленым пологом. Колесник подвел Лошакова к пологу и сразу же откинул его. Оттуда, как кошечка, выскользнула разодетая Христя и хотела было убежать.

    — Стой! — крикнул Лошаков и схватил ее в объятия.

    Колесник опустил полог и на цыпочках вышел из комнаты, затворив за собой дверь.

    Солнце садилось. Яркие лучи его, падая на землю, озаряли ее розовым светом. Не хотелось сидеть в доме. Тянуло в сад, на свежий воздух. Гости Колесника разошлись. Кто пошел домой отдохнуть, кто прогуляться. Остались только Проценко и Рубец. Колесник сидел с ними, как со старыми знакомыми, и пил. Проценко потягивал вкусное старое винцо, Рубец смаковал крепкий сладкий чай, как называл Колесник пунш, а сам хозяин хлестал водку. Проценко был бледен как стена и вращал как безумный глазами. Он то затевал разговор о высоких материях, то обрывал его и начинал шутить. У Рубца все лицо было в красных пятнах, он только махал рукой и покачивал головой. Колесник, красный, как спелый арбуз или вареный рак, подшучивал над обоими гостями и опрокидывал рюмку за рюмкой. Он пил и за здоровье обоих гостей и за здоровье их жен и их малых детей. Казалось, конца-краю не будет этим здравицам, конца-краю не будет этому питью.

    — Ох-хо-хо! — улучив момент, когда Колесник умолк, вздохнул Проценко.— Вот уж и собрание скоро.

    — Начихать на него! — крикнул Колесник.— Хотите, я вам зверька покажу?

    — Какого зверька?

    — Самого что ни на есть заморского. Пойдемте.

    И он, взяв Проценко и Рубца под руку, потащил их с собой.

    Не сама я иду,

    А ведут меня...

    Напевая, Колесник шел по коридору. Вот он толкнул одну дверь, и та с грохотом распахнулась настежь, затем другую и втолкнул Проценко и Рубца в небольшую комнату. Золотые лучи солнца, пробившись сквозь густую листву, трепетали на стенах и на полу. Полог был откинут, и светлый длинный луч дрожал над смятой постелью. На постели в одних сорочках возлежали Лошаков и Христя. Он сердито смотрел на незнакомцев, а Христя, прижавшись к нему, только лукаво поглядывала своими ясными глазками.

    — Что вам? Чего вы? — крикнул Лошаков, увидев, что те вошли в комнату и застыли на пороге.

    От этого крика они было попятились к двери. Но дверь была закрыта, и кто-то ее придерживал. Проценко постучал.

    — А что, видели? Открыть дверь? — спросил Колесник. Глаза его встретились с сердитыми глазами Лошакова.

    — Ах, простите, ваше превосходительство! Мы только пришли взглянуть, хорошо ли вам спится. Это мои добрые знакомые, земляки, ничего не бойтесь,— прибавил он, показывая на Проценко и Рубца, которые, как зайцы, шмыгнули в отворенную дверь.— Простите, ради бога! — сказал он с поклоном и вышел, затворив за собою дверь.

    — А что, видели зверя? — спросил Колесник.

    — Ох! Константин Петрович, Константин Петрович! Греха ты не боишься,— сказал, покачав головой, Рубец.

    — Какой там грех, Антон Петрович! Да еще в восемьдесят...

    — А это что за зверек с ясными глазками? — перебил его Проценко,

    — Не узнали? Лисичка! настоящая лисичка! Вот постойте, выпроводит она братца-волка и сама придет сюда.

    — Ну и бедовый этот Лошаков! — все удивлялся Рубец.— Смолоду был такой и на старости лет не покаялся. Жена... дети... Вот и жди от такого добра.

    — А ты, земляк, не каркай, как ворона. Наша хата с краю; ничего не видал, ничего не слыхал,— предостерег его Колесник.

    — Да я не об этом. Я не к тому,— оправдывался Рубец.— Я к тому, что не миновать тебе, Кость, пекла: и подбить-то ты человека мастер и шутку над ним сыграть.

    — Надо же заткнуть глотку горластому пану.

    — Ну и шальная у тебя голова! Не миновать ей Сибири.

    — И там люди живут! — ответил Колесник и, махнув рукой, прибавил:— Давай лучше выпьем! Выпьем за здоровье наших молодых! Ура! — крикнул он на весь дом.

    — Да кто она такая? допытывался Проценко.

    — Ну тебя, вот нетерпеливый! Подожди — сам увидишь. Своими собственными глазами. О! Уже укатил пан! — крикнул он, поглядев в окно, мимо которого промчался на извозчике Лошаков.

     — А что, знает кошка, чье мясо съела. Удираешь? Не уйдешь из моих рук! — погрозил он вслед ему кулаком. Потом повернулся, постоял, пошатываясь, и крикнул на весь дом: — Дочка-а! доченька!

    — Чего, папаша? — откликнулся издалека тонкий женский голосок.

    — Поди ко мне, поди, моя деточка! — снова крикнул на весь дом Колесник.

    — Чего, папаша? — откликнулась уже с порога молодая красивая девушка в пышном нарядном костюме и, увидев чужих, попятилась, покраснела.

    — Видал, Антон, Христю, которая когда-то у тебя служила? Видели? — повернувшись к Проценко, спросил Колесник.

    Оба, вылупив глаза, смотрели на красивую девушку.

    А она только бросила на них лукавый жгучий взгляд, всплеснула руками, крикнула: «Ах, матушки!..» — и выбежала вон.

    *     *

    *

    На третий день по городу пошли слухи про обед в честь Лошакова. Люди перешептывались о том, кто что ел, кто сколько выпил. Кого из панов пьяного домой отвезли, кто сам на карачках приполз, а вспоминая про Лошакова, только головами качали. Ну, не черт этот Колесник — и такого пана оседлал! Вот и поди!

    — Да это все враки! — не верили другие.— Лошаков на него давно точит зубы. Вот погодите, откроется собрание, он его живьем проглотит.

    Но вот и собрание открылось, и все неверные собственными глазами увидели, как заискивал Лошаков перед Колесником, как протягивал ему руку не свысока, не по-барски, а как своему другу, заговаривая с ним, шутил, хотя Колесник по-прежнему был почтителен и подобострастен.

    Когда приступили к обсуждению дел управы и кое-кто стал прохватывать членов, Лошаков молчал. Когда же стали настойчиво допытываться у него, он как-то нехотя ответил: «Мы хоть и не видели пока никаких больших дел, но и не доверять своим избранникам тоже не годится». Этими словами он заткнул всем рты.

    — А что, накось выкуси! — хлопнув Рубца по плечу, сказал ему на ухо Колесник.

    Тот воззрился на Колесника в изумлении и отшатнулся от него с ужасом, как от исчадия ада.

    4

    Всего в семи верстах от Марьяновки приютился Веселый Кут, маленькая слободка с большой помещичьей усадьбой на горе и крестьянскими хатами, которые, как на страже, выстроились в полукруг с одной стороны усадьбы и заглядывали в темные воды большого пруда. По другому склону горы сбегал густой сад и тянулся по всей долине вплоть до дремучего леса. Словно заколдованные рыцари, стояли в этом лесу столетние дубы, высоченные осокори, широколистые клены и темно-зеленые душистые липы, раскинув широкие ветви, одетые густой непроницаемой листвой. Между ними то там, то тут поднималась молодая поросль; тонкие и гибкие деревца ждали только простора и солнечного света, чтобы окрепнуть и самим устремиться ввысь, обгоняя своих старых дедов. На широких полянах кусты орешника и калины до самой земли опустили свои тонкие ветки. Повилика и хмель опутали их длинными своими плетями и, зорко глядя вверх на столетних рыцарей, искали только ветки, чтобы одним скачком ринуться вверх и взобраться по стволу до самой кудрявой шапки, где свили гнездо орлы и слышен был орлиный клекот.

    Дремучий, чудесный лес! Вокруг него и над ним ветер веет-повевает, сверху солнышко греет, а в самом лесу всегда тишина, всегда зеленый сумрак, прохлада и тень. Там, в чаще молодых ветвей, развелось множество птиц: звонко чирикают чижи да славки, грустно воркуют горлицы, перекликаются иволги, кукушка кукует, сколько лет кому жить, воробьи кричат как оглашенные, а соловьи на весь лес заливаются, свищут. Слышен издали клекот орла, аист стучит своим клювом, стонет, дико хохочет сова, каркает ворон, и кобчики носятся, как мотыльки, над ветвями и попискивают свою жалобную голодную песню... Птичий гомон стоит в лесу, поет лес, как живой, на тысячу ладов, на тысячу голосов.

    Веселое, чудное место! Лучше, удачней названия для него, чем Веселый Кут, и не придумаешь. Много князей было вскормлено здесь, много их вылетело отсюда в свет; но с волей стало княжеское гнездо скудеть, приходить в упадок. Старик Баратов, смежив уста и очи, оставил его на радость молодым сыновьям, которые пропадали в столицах. Да, видно, не манили молодых Баратовых мирный простор и невозмутимая тишина: похоронив отца, они скоро опять улетели прочь. Веселый Кут осиротел. Без присмотра, без надзора стал он приходить в упадок, скудеть. Мощенные камнем, посыпанные песочком дорожки заросли спорышом; перед дворцом, где прежде на чудных клумбах цвели цветы, разрослись бурьян и чернобыль и заглядывали в его наполовину разбитые зеркальные окна. От непогоды и дождей, от буйных ветров облупился и сам дворец; немой свидетель прежней роскоши и тяжкой неволи, стоял он на горе и страшным своим видом пугал слободских детей. Ночью сычи да совы кричали там на всю околицу, а народ говорил, что это черти, и из уст в уста переходили страшные рассказы про всякую нежить, про ведьм, вурдалаков и иную нечисть.

    Все это не испугало Колесника, когда он покупал у Баратовых Веселый Кут. Сказать по правде, его привлекал не роскошный дворец, а столетние дубы в лесу, которые он хотел пустить на земские нужды, чтобы окупить пятьсот десятин земли, прилегавшей к усадьбе. «Имение стоит тридцать тысяч,— думал он.— Земля там хорошая, жирная. Земля нынче в цене — по пятьдесят рублей десятину не купишь, а если даже по пятьдесят, так одна земля стоит двадцать пять тысяч. На лес и усадьбу остается пять тысяч. Если дворец разобрать, одного кирпича наберется тысячи на три, а ведь, кроме дворца, есть совсем еще новый дом управляющего, кухни, конюшни, теплицы, амбары, и все это каменное... Лес достанется даром. А за него, если продавать с умом, не двадцать тысяч выручишь. Имение обойдется в десять тысяч. Это по двадцать рублей десятина. Ах, черт возьми!» — крикнул на радостях Колесник и не побоялся заплатить Баратову за Веселый Кут земские деньги. Он боялся только одного, как бы не опутали его враги на земском съезде. Слухи об этой покупке распространились по всей округе. Все кричали: вон куда уплывают земские денежки. Колесника не раз брало тяжелое раздумье. Теперь, когда съезд прошел благополучно, когда благодаря обеду и Христе Лошаков и словом не обмолвился о покупке, Колесник снова ожил, будто белый свет опять увидал.

    — Моя пташечка-канареечка,— ласкался он к Христе.— Дождемся лета, и я завезу тебя в такую сторонку, какая тебе и во, сне не снилась. Ты только подумай: гора, на горе в густом саду дом, по одну сторону горы — пруд, по другую — лес. Лес — как бор, огромный, дремучий. Хоть в рубашке, хоть нагишом бегай по нему — никто тебя не увидит, разве только певчие птицы с тобой поздороваются.

    — А соловьи там есть? — ласково спросила Христя.

    — И соловьи, и кукушки, и чижики. Каких только птиц там нет!

    Христя вскочила и, хлопая в ладоши, стала бегать по комнатам как оглашенная.

    — Боже, боже! — кричала она.— Дай мне заснуть на всю осень и зиму, чтобы я оглянуться не успела, а уж весна идет. Чтобы проснулась — а на дворе весна. Или оберни осень в весну. А то ведь так еще долго ждать. Господи, как долго. Пойдут осенние дожди, грязь начнется, распутица. Туман окутает весь свет — дышать нечем. Сиди дома и пропадай с тоски. А там еще зима: снег, морозы. И опять сиди дома, носа ведь на улицу не высунешь, а то отморозишь. И тогда только весна. О господи, как долго!

    — Дурочка ты моя! Больше ждали — меньше ждать осталось.

    — Где же этот рай? Как он называется? — с беспокойством спросила Христя.

    — Веселый Кут называется.

    — Веселый Кут? Веселый Кут. Это около Марьяновки.

    — Он самый. Знаешь?

    — Слышала о нем. Там дворец есть. В Марьяновке про этот дворец такие страсти рассказывали.

    — Чего люди не выдумают. Дело известное, пустует усадьба. Рушится все без призора.

    — Ты меня и в Марьяновку повезешь?

    — Повезу, дочка.

    — Я в церковь туда поеду. Всех своих знакомых в церкви увижу. Они меня не узнают. А я всех узнаю. Вот будет радость! А что, если приедет туда твоя жена и накроет нас с тобой? Ах ты, скажет, такая-сякая? Да и острижет мне голову, эти шелковые кудри?

    — Выдумываешь бог знает что. Не приедет она без моего разрешения. Не посмеет. Заживем мы там с тобой, как первые люди жили. Знаешь, как Адам с Евой? Голенькие...— И у Колесника глаза загорелись, как угли.

    — Ах, старички, старички, все беды от вас! — лукаво погрозила ему Христя.

    Колесник привлек ее к себе и толстыми губами чмокнул в покрасневшую щечку...

    Настала осень: дожди, туманы, грязь невылазная. Христя всю осень не выходила из дому: сидела и от скуки вышивала сорочки. Навышивала и себе и Колеснику и хоть бы заглянул кто-нибудь, живым словом обмолвился. Как-то забежал к Колеснику по делу Проценко. Христя спряталась. Они долго о чем-то толковали. Проценко даже горячился.

    «Он как будто еще красивей стал»,— думала Христя, заглядывая в дверную щель.

    Вечером к чаю вышла и Христя, сам Колесник позвал ее. Чай пили вместе. За чаем Проценко разошелся — все рассказывал смешные побасенки: Христя смеялась, а Колесник только мрачно на все поглядывал.

    — Ты что-то очень сегодня смеялась,— сказал он ей, когда Проценко ушел.

    — А что?

    — Ничего. Не захотелось ли старика на молодого сменить? Смотри мне!

    Христя ничего ему не сказала, только дала себе слово никогда не выходить, когда будет Проценко. Так она и сделала.

    Как-то Колесник сам это заметил, но она и на этот раз не вышла, отговорилась нездоровьем. Колесник был рад. «Видно, допекли ее молодчики», — думал он.

    Христя дождалась воскресенья, оделась понарядней и вышла из дому. Улицы кишмя кишат народом; как детва в улье, так и снует, так и кружит толпа.

    Христя надела черную шубку, отороченную серым каракулем, серую каракулевую шапочку. Мороз алой краской разрумянил ее и без того свежее личико, как художник, подрумянил пухлые щечки. Хороша, пышна и свежа Христя, будто красная ягодка в кистях белого цвета. Кто ни пройдет, на нее заглядится.

     — А это кто? Что это за незнакомка? — всякий раз слышала она, когда проходила в толпе.

    — Да ведь это содержанка Колесника.

    — Так это она? Ого-го! Хороша, черт побери!

    В толпе молодых дам и барышень она заметила Проценко. «Ну-ка, узнает или нет?» — подумала она и направилась прямо навстречу ему. Проценко шел посредине и что-то рассказывал, молодые барышни весело смеялись, и смех еще больше его подзадоривал. Христя подходила все ближе и ближе, уже десятки любопытных глаз уставились на нее из-под черных бровей. «Кто это?» — донесся до нее тихий шепот. В это мгновение Проценко взглянул на нее. Кажется, если бы грянул гром, он бы так не испугался, не прервал бы так внезапно веселый разговор, как при этой неожиданной встрече. Его глаза скользнули по ней и мгновенно спрятались под ресницами.

    — Ты озябла? — обратился он к белокурой даме, которая шла под руку с ним.

    Та что-то пропищала, и они прошли мимо. Христя прогулялась вдоль по улице и, свернув в другую, медленно пошла домой. Смеркалось, мороз крепчал, в темно-зеленом небе загорались звезды, на улицах зажглись фонари. Шум понемногу стихал, слышны были только короткие возгласы прохожих, спешивших домой. Христя шла медленно, не торопясь. Ей было досадно. «Ишь, дома руки готов лизать, а на улице встретил — отвернулся. Как же: он с барышнями гуляет, а я кто!.. Содержанка Колесника, только и всего...» От тоски у нее сжалось сердце. Понуря голову, она, словно что-то потеряв, уныло брела домой. И вдруг:

    — Здравствуйте! Гуляете? — И перед ней как из-под земли вырос Проценко. Она молчала.

    — А Константин Петрович дома? — снова спросил Проценко.

    Христя гневно взглянула на него.

    — Чего вы лезете ко мне, когда я одна? Чего вам от меня надо? — резко сказала она.— Мало вам было моей девической чести?

    — Вы сердитесь, что я не поздоровался с вами на улице? Там была моя жена. А с вами мы невзначай встретились, я пока сообразил, что надо поздороваться,— мы уж разошлись.

    — Я одно хочу знать: зачем я вам нужна?

    Проценко стал что-то лепетать о прошедших днях, которые были так прекрасны и промелькнули так быстро.

    Христя рада была, что все это произошло неподалеку от квартиры. Она вбежала на крыльцо и изо всей силы дернула звонок. Дверь выбежал открыть сам Колесник.

    — Константину Петровичу нижайшее почтение! — любезно сказал Проценко.

    — А, это вы?

    — Проводил вот их,— сказал Проценко, показав на Христю, которая не пошла, а побежала по лестнице наверх.— А теперь иду домой. До свидания.

    — К черту! — буркнул Колесник, захлопнув перед носом у него дверь.

    — Где ты подхватила этого фертика? — строго спросил у Христи, войдя в комнату.

    — А разве я знаю, чего он за мной увязался? — не менее гневно ответила Христя.

    Колесник, сдвинув брови, посмотрел ей в лицо и проворчал:

    — Смотри мне! не очень вертись с этими фертиками, а то в два счета спущу с лестницы.

    Весь вечер Колесник был неласков и молчалив. Христя же молчала. Между ними пробежала черная кошка; мир, который царил между ними, вожделенный покой, которого давно уже не знала Христя и который, наконец, обрела, был нарушен. А она больше всего в жизни жаждала покоя и мира. Она вспомнила свое прошлое, вспомнила, как носило ее по свету, словно оторвавшийся от ветки листок,— и сердце у нее похолодело от угрозы Колесника.

    — Батенька! Ты сердишься на меня? Какой ты сердитый!— нежно заговорила она, когда потушили свет. И она рассказала ему все, что случилось в этот день. Как она встретилась с Проценко, как он не поклонился ей и потом снова встретил около квартиры.

    — Смотри, не ври! — ласково предостерег Колесник, прижимая ее к своему жирному телу.

    После этого Христя дала зарок не ходить больше на прогулки. Она сидела дома и ждала весны, когда земля украсится цветами, а деревья листвой.

     В тот год весна, как назло, задержалась. Уж и пасха не за горами, а снег все не тает, дни стоят такие солнечные и ясные, а морозы берут свое. Только после пасхи пошли дожди и стало тепло. За три дня весь снег как помелом смело, показались первые зеленые росточки — пролески, фиалочки. Эти первые весенние цветы так радуют сердце, так опьяняют душу. Объятая тоской, она уносится далеко-далеко, в те блаженные страны, в те чудесные края, которые рисуются ей только в мыслях и которых она никогда не увидит.

    Стала и Христя подумывать о своей поездке в Веселый Кут. Дом казался ей таким тесным и душным, город — пыльным и мрачным. Ей хотелось на приволье, в бескрайные поля, где только ветер гуляет и солнце золотит степной простор, на широкие луга, покрытые травою, как шелковым ковром, в темные кудрявые рощи, в еще более темные, непроходимые леса, которые издали кажутся такими синими. Там, на раздолье, она подышала бы чистым воздухом полей, погуляла бы, как вольная пташка, отдохнула бы в уютной тени зеленой рощи, набираясь сил для новой прогулки. А Марьяновка? Родная хата, где она выросла — что с нею сталось? А подруги, с которыми она делила и радости и горести,— куда они делись?.. У Христи дух захватывало в груди, когда она вспоминала об этом... «Боже,— молилась Христя и утром и вечером,— все перенесу, все перетерплю, только бы попасть поскорей в этот рай!»

    Дни проходили за днями, сперва теплые, ясные, потом жаркие, душные.

    — Батенька! когда же мы поедем?

    — Скоро, скоро,— отвечал он. Весной он совсем захлопотался со службой: то сидел в канцелярии, то рыскал по уездам. Христе случалось по неделе просиживать дома одной и пропадать от тоски.

    Выехать удалось только в мае. Колеснику надо было ехать в N-ский уезд чинить мосты и насыпать плотины. Стояла дождливая погода.

    — Хочешь, поедем?

    — Хочу, хочу! — весело закричала Христя. На следующий день утром они тронулись в путь. Как счастлива была Христя, когда после стольких лет увидала бескрайную степь, вдоль и поперек изрезанную долгими нивами, кудрявые рощицы, деревни; все такие одинаковые, такие похожие на ее Марьяновку, что Христя всякий раз спрашивала: не она ли это?

    — Еще далеко до нее! Надоест трястись, пока доберемся,— отвечал Колесник.

    Только на следующий день к вечеру добрались они до Марьяновки, да и то Христе не пришлось увидеть ее. Пока они проезжали село, утомленная Христя спала. Она проснулась совсем недалеко от Кута.

    — Вот и Кут сейчас будет,— сказал Колесник, показывая на ряд хаток, которые опоясали крутую гору.

    — А Марьяновка?

    — Что же ты спала? Проспала, милочка.

    — Почему же не разбудили меня? Господи! — жалела Христя.

    — Увидишь еще. Не за горами. Лучше вот на Кут полюбуйся.— И он показал рукою на гору.

    Солнце садилось, обливая из-за горы бывшую княжескую усадьбу багровым светом. На вершине горы краснел дворец, пылая розовым огнем, под горой белели хатки, а еще ниже пруд полыхал, как костер, отражая закатное пламя. От дворца по другому склону горы сбегал вниз сад, а за садом, по долине, далеко-далеко, насколько хватает глаз, простерся темный-темный лес, только вершины столетних деревьев уперлись на горизонте в край темно-синего неба. Дорога змеилась, поднимаясь все выше в гору. Усталые лошади и так шли шагом, а теперь еле тащили коляску. И чем выше они поднимались в гору, тем красивее становились картины, открывавшиеся перед Христиным взором. Солнце, как квашня, катилось над самой землей, заливая все вокруг червонным золотом своих лучей, казалось, земля горит и светлые языки огня, взметнувшись вверх, лижут небо. Овраги и долины, будто черные острова, поднимались на этом огненном озере, пруд, как зеркало, отражал в тихой воде всю гору со слободой, а справа темный лес-великан уже погружался в сон. Из слободы доносились человеческие голоса, рев скотины, а в лесу заливались, щелкали соловьи. Христя глаз не могла отвести от этой изумительной красоты. Ей казалось, что она медленно вступает в заколдованное царство.

    — Ах, как тут красиво! — воскликнула она, всплеснув руками.— Стойте, стойте! Я пешком пойду, я, как птица, взлечу на эту гору.

    И, соскочив с коляски, она помчалась не по дороге, а прямиком. Гора такая крутая, ноги скользят. Христя хватается за прошлогодний бурьян, карабкается вверх, как по ступенькам. Комья глины вырываются из-под ног и с грохотом катятся вниз... а она все мчится, все мчится вверх, только красное платье мелькает в вечерних сумерках.

    — Смотри ты, совсем одурела от радости! — сказал Колесник, не спуская с Христи глаз.

     Пока он въехал на гору, Христя уже стояла там на самом краю зеленой лужайки и осматривала окрестности.

    Солнце совсем село. Только розовый столб света поднимался над землей, там, где оно закатилось,— так бывает, когда свет унесешь за стену: огня совсем не видно, только ясные отблески еще трепещут на его месте. Весь запад зарделся, словно красная девица. Легкая вечерняя тень спустилась на землю. Потемнел и пруд, слобода окуталась сумерками, только поблескивали белые хатки; казалось, все потонуло в легком тумане, лишь по ту сторону горы сад и лес темнели, как бездонная черная пропасть. У Христи по спине пробежал холодок.

    — Господи! Как хорош, как прекрасен свет! — со вздохом сказала она и пошла к воротам навстречу Колеснику.

    — Устала, дурочка? — спросил он, высовываясь из коляски.

    — Нет, не устала,— весело прощебетала она.— Отчего? Только сердце бьется сильней.

    — То-то: не помер Данило, болячка удавила,— засмеялся Колесник.

    — Здравствуйте, батюшка! — услышали они рядом старческий голос, и Христя, оглянувшись, увидела маленькую сгорбленную старушку.

    — Здравствуй, Оришка. Ну, как дела?

    — Да ничего, слава богу, батюшка. Все вас ждем. Передавали из города, что вы еще вчера хотели быть. Весь день прождали, а вас все нет. Уж думали, может, и не приедете.

    — А я вот взял да приехал. Да еще не один. Вон погляди, какую кралю к тебе на поправку привез.

    — А это кто такая? — спросила старушка, подходя к Христе и заглядывая ей прямо в глаза.— Какая красивая панночка,— промолвила она, улыбаясь.— Позвольте мне вашу ручку поцеловать.— И не успела Христя опомниться, как Оришка своими шершавыми губами прикоснулась к ее пухлой руке. Христя вспыхнула от этого поцелуя. Ей стало так стыдно, так стыдно!

    — А Кирило где? — спросил Колесник.

    — Кирило, батюшка? Ждал-ждал вас целый день, а под вечер пошел зачем-то в слободу.

    — Что же ты держишь нас на дворе? Веди уж в дом. Показывай, какие хоромы приготовила для панночки.

    — Тьфу! вот глупая. Разболталась тут с вами и забыла, что для этого дом есть,— проговорила старушка, повернулась и, как подстреленная утка, поковыляла вразвалку вперед.

    — Для панночки я такую комнатку приготовила, просто чудо: утром солнышко придет — поздоровается, а вечером, отходя ко сну, попрощается. Комнатка как гнездышко: и тихая, и покойная, и веселая. Из окон все видно кругом как на ладони. Вот увидите сами, моя панночка! — повернулась она к Христе и пропала в непроглядной темноте сеней.

    Когда зажгли свет, Христя поглядела на Оришку: низенькая, маленькая, лицо иссохшее, сморщенное, рот провалился, подбородок задрался вверх, а нос свесился книзу; одни глаза сверкали в глубоких впадинах, словно кто сунул туда два уголька. Не будь этих глаз, Оришка была бы так же страшна, как засушенная жаба со скрюченными лапками. Только глаза весело блестели, освещая некрасивое лицо.

    Христя загляделась на Оришку, но и Оришка тоже загляделась на Христю.

    — Ах, как же ты хороша, моя панночка,— прошамкала она беззубым ртом.— Личико у тебя — как яблочко наливчатое, глаза — как звездочки в небе, бровки — словно радуга над землей повисла. Счастливые твои отец с матерью, что породили на свет такую красавицу.

    — Нет у меня, бабушка, ни отца, ни матери,— не зная, что сказать ей, промолвила Христя.

    — Нету? Так ты сиротка, моя родная? Ох! горька сиротская доля! Да, видно, господь тебя хранит,— затараторила старуха и, подскочив, снова ткнулась носом в руку Христи.

    — Не целуйте мне рук, бабушка,— попросила Христя, задрожав как в лихорадке.

    — Не любишь? Не буду. Где уж там? Стара я, и поцеловать-то не умею. Молодца бы сюда удалого...— и старуха вдруг странно пискнула. Подбородок у нее задрожал, нос поднялся вверх, Христя увидела тонкие, высохшие губы и черный провал беззубого рта. Боже! Отродясь, она ничего страшнее не видывала. Ведьма! — ударило ей в голову, и она, дрожа, отступила назад. А Оришка все стояла, вперив в нее пронзительные глаза и не закрывая рта... что это, хохочет она? или проглотить ее собирается? И вдруг, переведя взгляд на жирного, обливающегося потом Колесника, который стоял тут же и, как кот на сало, смотрел на Христю, старуха быстро-быстро запела:

    Страх как мне не хочется

    С дедом старым морочиться...

    Ах, кабы да молодой, молодой,

    Да по хате походил бы со мной,

    Колесник стал туча тучей: брови сдвинулись, а глаза, как шилья, впились в безобразное лицо старухи.

    — Эй, старая! Коли выжила из ума, так держи язык за зубами,— строго сказал он.

    — Нет их у меня, батюшка,— весело возразила Оришка,— на тридцатом году выпали. А если я лишнее что сказала, не взыщите. Стара — глупа.

    — То-то же. Сама хорошо знаешь, так и нечего зря болтать. Лучше самовар нам поставь.

    — Ладно, батюшка. Дело маленькое. Сейчас поставлю. Уж простите меня.— И она, поклонившись, поскакала, как жаба, прочь.

    — Ты не слушай глупую старуху, мало ли что она сдуру сболтнет,— обратился Колесник к Христе.— Старой ведьме, видно, все зубы выбили за то, что сводничала, а ей все неймется.

    — Да ну ее совсем. Она такая страшная, что я прямо боюсь ее.

    — Бояться ее нечего. Но и слушать не надо. Люди говорят, что она ведьма, а по-моему, просто из ума выжила...

    — Она одна тут на всю усадьбу?

    — Нет, с мужем.

    — Но из женщин — одна?

    — Одна.

    — Я с нею одной не останусь. Ей-богу, я ее боюсь.

    — Будешь бояться, возьмешь девушку из слободы,— сказал Колесник, зевая.— Спать что-то хочется,— прибавил он, еще раз зевнув.

    — С дороги. Растрясло. Меня прямо качает.

    — Хоть бы самовар поскорей — да спать. Завтра уж днем осмотримся. Господи, прости и помилуй! — зевнул Колесник в третий раз и перекрестил рот.

    Вскоре самовар поспел, и Христя заварила чай. Колесник после чая ушел в боковушку спать, и Христя осталась в светлице одна. Она стала осматривать свое гнездо.

    Это была высокая, просторная, чисто выбеленная комната, шесть окон — по два в каждой стене — днем, вероятно, давали много света. Теперь все они были распахнуты настежь, и в комнату, тускло освещенную сальной свечой, вместе с темнотой врывалась вечерняя прохлада. В переднем углу киот, под ним стол, вдоль стен везде плетеные стулья. За печкой, которая выходила сюда из боковушки, у глухой стены стояла кровать с пуховиками и белыми подушками. От стола, за которым сидела Христя, она едва виднелась из-за печи. «В самом деле хорошая комната, веселая»,— подумала Христя и бросила взгляд на дверь, которая вела в сени. Она была распахнута, и зиял черный, как сажа, проем. При свете нагоревшей свечи Христе показалось, что там впотьмах шевелится что-то серое.

    — Кто там? — крикнула она и вскочила.

    — Это я, панночка! — откликнулась Оришка уже рядом.— Испугались? — спросила она и, заглянув Христе в глаза, улыбнулась черной дырой вместо рта.

    — Это вы, бабушка. А я думала — чужой кто-нибудь,— оправившись от испуга, ответила Христя.

    — Я, я. Не пугайтесь. За самоваром пришла. Может, там и мне чайку осталось? Люблю чайком побаловаться,— трещала она, не заглядывая, а прямо тыча нос в открытый чайник.

    — Есть, есть там чай. Берите, бабушка, и пейте. Вот вам сахар.

    Старуха ухватила одной рукой самовар и, придерживая его под мышкой, протянула другую руку за сахаром. Христе показалось, что это не человеческая рука, а лягушечья лапа, черная, сморщенная, с когтями острыми, как у кошки. Оришка загребла этими когтями порядочно сахару и скрылась в темноте сеней. Не успела Христя перевести дух, как Оришка опять очутилась около нее и стала убирать чайник и стаканы.

    — Может, вам постельку перестлать? — спросила она улыбаясь.

     — Спасибо, бабушка. Не надо. Я уж сама.

     Оришка собралась уходить.

     — И ничего не нужно?

     — Ничего, бабушка. Идите спать, и я сейчас лягу.

    — Хорошо. Только вот что. Зачем вы меня бабушкой зовете? Какая я вам бабушка? Пуповину я вам не обрезала. А что я вам старухой кажусь, так вы только поглядите.— И при этих словах она провела своей черной рукой по лицу. Христю словно кто в грудь толкнул, по голове ударил, в глазах у нее стало темно, только искорка одна мерцала где-то далеко-далеко. Ей чудится в этом сумраке, будто перед нею стоит маленькая девочка, личико с кулачок, а глаза как звездочки, и так мило ей улыбается. Христя вскрикнула и видит: вместо девочки стоит перед ней по-прежнему старуха Оришка и трясется от смеха.

    — А что, видели, какая я старуха? Не зовите же меня бабушкой, зовите меня Ориной, как покойный пан звал.

    Христя так испугалась, что не заметила, как старуха ушла. «О господи! Да она сущая ведьма»,— промолвила Христя, приходя в себя. И скорее бросилась закрывать и запирать на задвижку окна, затворила и дверь из сеней. Она бы и палкой эту дверь заложила, да не нашлось палки. Встревоженная, похолодевшая, она быстро разделась, откинула рывком одеяло, задула свечу и, прыгнув в постель, укрылась одеялом с головой.

    Тихо, темно... И в могиле темней не будет. А Христя еще глубже зарывается в подушки, еще плотней закутывается в одеяло. Несмотря на летнюю жару, ее бьет лихорадка, она озябла, вся дрожит. Перед глазами плывут желтые круги, брызжут светлые искорки. Она крепче зажмуривает глаза, а искры так и летят во все стороны, будто кто раздувает горн... По спине у нее мурашки бегают, страх леденит душу. Ей слышится голос Оришки: «А что, будешь звать меня бабушкой? Какая я тебе бабушка?..» Маленькая девочка мерещится... Помертвев от страха, Христя, сама этого не замечая, раскрылась.

    В комнате по стене бегает, как кошка, светлый блик. Вот он хочет добраться до полу, соскочит на стул, подрожит, потрепещет и снова прыгает назад. «Что это? откуда он взялся? Неужели это месяц взошел? Да, да. Это он шалит-забавляется. Ишь хитрый какой, из-за стены хотел меня напугать. Погоди же, встану я, доберусь до окна».

    И ей кажется, что она уже стоит у окна... Внизу в долине лес чернеет, серое облако тумана ползет из-за горы, туман стелется, как дым, и окутывает деревья. Курится земля, а месяц, выставив свои рога, хохочет «Ну, ну,— говорит он,— стелись да укрывайся. Пора тебе спать. Дай и мне выглянуть. Ведь и меня ждут не дождутся».— «Кто там ждет тебя, рогатого?» — слышится голос внизу. «Вот посмотри на дворец. Да и спи себе, не вертись»,— ответил месяц и сразу на пол-аршина подскочил вверх. Вся долина, как рядном, покрылась густым туманом. Туман доходил до самого окна. Зато поверх него стало так светло и ясно. Христя глянула на дворец. Там, на самом краю крыши, на страшной высоте, стоял кто-то в белом и протягивал к месяцу руки. Христя всмотрелась: да ведь это бабка Оришка. Она, она. В одной сорочке, растрепанная.

    — Ну, скорее иди. Что это ты сегодня так замешкался? — спрашивает Оришка,

    — Да черт их знает,— говорит месяц, подскакивая вверх на целых пол-аршина.— Как стали мяться да кочевряжиться, пока, наконец, выпустили. И знают ведь, что ночь коротка, а надо всю землю обежать, так нет же, затеяли пир. Сидят себе, пьют, гуляют.

    — Кто же это там?

    Месяц назвал такие чудные имена, что Христя диву далась. Отродясь она таких имен не слыхивала, да и выговорить их человеку трудно, скорее язык сломаешь, чем выговоришь.

    — О-о, это известный гуляка! — ответила старуха месяцу.— А ведь и у нас новости.

    — Приехал все-таки.

    — А ты почем знаешь?

    — Разве не видно по следу? Я только выглянул, сразу колеи увидал, а во дворе около дома сено натрушено, конский навоз лежит.

    — Приехать-то приехал. Да угадай, с кем?

    — С женой,— ответил месяц.

    — С женой — это бы не диво. А то такую панночку где-то подхватил, что не ему, старому, за ней увиваться.

    — Молодую, пригожую? — воскликнул месяц.

    — В самом соку.

    — Ах, черт возьми! Хоть бы одним глазком на нее поглядеть! — воскликнул месяц и так завертелся волчком, что у Христи даже в глазах зарябило.

    — Ну-ну, я тебе задам! — погрозила старуха своим скрюченным пальцем.— Вы, я вижу, все одинаковые повесы. Я это сегодня, на нее глядя, не прямиком, а обиняком песенку спела, что не такому, мол, старикашке любить такую кралю. Так куда там! Так распетушился, что ну. Очень я его испугалась! Будто он не знает, что стоит мне только примчать сюда его жену, так не будет места не только крале, но и ему.

    — О-о, ты отчаянная! Я тебя по зарнице знаю. Надвое-то меня ты расколола.

    — А что же ты повадился каждую ночь? Вашего брата не придержи, так вы такого натворите, что хоть святых вон выноси.

     — Что же, он с нею и спать лег вместе? — помолчав, спросил месяц.

    — Нет, врозь легли. Скрывает он. Сам в боковушке лег, а ей светлицу отдал.

    — Так, может, ты пустишь поглядеть? — лукаво подмигнув одним глазом, спросил месяц.

    — По мне, хоть и погляди. Только, чур, к ней не подъезжать, а то и другую половину рожи истолку тебе, как в ступе.

    Месяц верть!— да как прыгнет вверх, еще, еще... И вдруг очутился в самом окне. Светло стало в комнате, хоть иголки собирай. И слышит Христя, тянется к ее щеке светлый луч. Глядь — а это не луч, а бледные губы с черными усиками. Чмок!

    — Видел! видел! — крикнул месяц, соскочив с окна, и стрелой помчался к старухе.

    — Не вытерпел-таки! Хоть разок, да чмокнул,— заворчала та и цап его за рога! Прыг с крыши — и побежала вприпрыжку поверх тумана. Как кружится-скользит на льду молодая девушка, так старая ведьма, держась за рог месяца, понеслась над туманом. То стрелой промчится вдоль, то пойдет вприсядку, то вихрем закружится на одном месте, то нырнет в серую бездну, то снова вынырнет, захохочет и пойдет-пойдет... Волосы у нее становятся все длиннее, все гуще и черней... Лицо краснеет, наливается кровью, сорочка розовеет, все тело начинает светиться, как бумага на свету, глаза искрятся. И вдруг, выпустив из рук месяц, она вся запылала. Месяц, бледный-бледный, пулей промчался через все небо, стал напротив, меняется в лице и дрожит...

    Христя вскрикнула и проснулась.

    5

    Как раз всходило солнце. Румяная заря забрезжил над землей, черная туча над нею нависла, и от этого заря казалась еще алее. Розовый свет заливал всю комнату, по балкам потолка бегали зайчики, в углах, куда не проник свет, трепетала тьма. В комнате было душно. «Сон это или видение?» — подумала Христя, потягиваясь, спрыгнула, как кошечка, с постели на пол и в одну минуту очутилась у окна. Щелкнула задвижка, и в раскрытое окно полилась утренняя прохлада. Ворот сорочки был раскрыт у Христи, и она вздрогнула, когда утренний ветерок, как шаловливый мальчик, прокрался ей под сорочку. Краешек ясного солнца как раз показался из-за горизонта, и пучок золотых лучей мгновенно скользнул к Христе. Он пробежал по личику, чмокнул в жаркие уста и рассыпался искрами по высокой белоснежной груди. Христе показалось, что это теплый дождик ее покропил, легкая дрожь пробежала у нее по всему телу. Она поглядела в окно: у подножия горы клубились серые облака густого тумана. Вон целый клок оторвался и взвился вверх... покружился, потрепетал и длинной-длинной прядью вытянулся в розовом воздухе. Солнышко поднялось еще выше: по склону горы засверкала роса на траве, зеленые ветви загорелись на вершинах деревьев в лесу. Птицы запели: где-то зачирикал крапивник, закуковала вещая птица кукушка, в кустах под самым окном защелкал соловей, а там, а там, в тумане, будто кто на скрипочке заиграл,— тысячи пташек защебетали на все лады и на все голоса. И птичий гомон и утренняя прохлада лились навстречу Христе, приветствовали и нежили ее.

    — О боже, как тут хорошо! — вслух подумала Христя и подняла глаза на дворец. Вся солнечная его сторона горела розовым светом, словно стены были окрашены в такой цвет, зато задняя пряталась в тени. Обломанные карнизы, выбитые окна, потрескавшиеся стены, облупленные колонны — все казалось угрюмым и страшным, точно это было когда-то не человеческое жилье, а мрачная темница, где томились грешные души. Оставленная людьми, она обратилась теперь в заброшенные руины. У входов разрослись лопухи и чернобыль, террасы поросли мхом, окна увила колючая повилика и еще больше заглушила глухие, безмолвные стены. Христя поскорей отвела глаза и стала смотреть в другую сторону.

    Там в тумане притаилась слобода. Густой пар поднимался над прудом, словно воду подогрели снизу, и она теперь быстро испарялась. В тумане на берегу пруда белели хатки, а повыше, на склоне горы, зеленели огороды. Подсолнухи высоко вверх подняли свои желтые шапки, словно встали на цыпочки, чтобы поскорее погреться в солнечных лучах, которые, светлой дугой перекинувшись через гору, золотой россыпью оседали далеко за прудом на лугах. Казалось, луга улыбались, греясь после ночной прохлады, купались и омывались в волнах света, становясь из зеленых то оранжевыми, то фиолетовыми. Позади лугов, еще чуть повыше, словно пестрые плахты, раскинулись поля, будто кто цветные дорожки расстелил по долине; ровные и долгие, они тянулись бог весть куда, исчезая в беспредельной синей дали. Христя так загляделась на залитые солнцем поля, что забыла обо всем на свете. Как там хорошо, как чудно, так бы и полетела туда. Но что это мелькает вон там, в стороне, что чернеет вон там, под самым небом? Словно легкое облачко колышется над землей, а над ним, как жар, что-то горит. Это же крест на церкви. Ну, конечно, а это чернеет село. Да ведь это Марьяновка! Она. Вот откуда видна ее родная сторонка.

    — Матушки мои! Я думала, вы спите, а вы уже встали! — услышала Христя позади себя голос.

    Обернулась — перед ней стоит Оришка. Такая же маленькая, изможденная, как и вчера. Только лицо как-то изменилось. Правда, подбородок очень выдается вперед и нос свесился до самой губы, но сегодня она не так желта, как вчера, и ни капельки не страшна, наоборот, приветлива и мила. Глаза у нее такие веселые, добрые, словно пришла она к Христе с какой-то хорошей вестью. Лоб высокий, изрезан тонкими морщинками, голова плотно повязана черным платком, только на висках белеют начесы.

    — Это вы, ба...— Христя хотела сказать «бабушка», но спохватилась: — Орина?

    — А вы не забыли моего вчерашнего наказа? — с улыбкой спросила Оришка.— Ах, панночка! Зовите меня хоть прабабушкой, мне уж не помолодеть. Я вчера шутила, а вы думаете в самом деле? С дороги, что ли, или, может, нездоровилось вам, только вчера вы были такая грустная, невеселая. А я хорошо знаю, каково оно тосковать, вот и хотела разговорить вас.

    — Вчера, вы говорите, я была грустная, а сегодня какая?

    — Сегодня? Сегодня — как алая зорька, как красное солнышко.

    — Ого, какая,— шаловливо сказала Христя.

    — Да уж такая, моя милочка. Если б вы знали, как я рада, что вы к нам приехали. Так рада, так рада, будто дочку родную увидала.

    — А у вас, бабушка, была дочка?

    — Была, панночка, была. Такая красивая, такая нежная... панского рода.

    — Как панского? Куда же она девалась?

    — Панского, панского. Давно это было, я еще крепостная была... Взял ее пан к себе и куда девал, куда увез — бог один знает. Говорил — в школу отдам. С той поры не слыхала я об ней и не видала ее. Может, умерла уже, а может, барыня стала. Господи! Чего бы я не дала, только бы увидеть ее хоть перед смертью. Одна ведь, одна, дороже глаза, и ту оторвали от матери.— Лицо у старухи сморщилось, перекосилось, и две горькие слезы скатились по увядшим щекам.— Вот оно как на свете бывает! — сказала она, утирая глаза.— И теперь, как завижу кого, все присматриваюсь, а вдруг моя родная кровинушка, а вдруг мое утешение! Как сказали вы вчера, что нет у вас ни отца, ни матери, я и подумала: да ведь это она, моя сироточка.

    — Нет, бабушка. Я знаю своего отца и свою мать.

    — Знаете? Кто же они были такие?

    Христя замялась.

    — Долго рассказывать, бабушка.

    — Ну, коли долго, так пусть уж в другой раз. Вы ведь к нам на все лето приехали?

    — На все, бабушка.

    — Ну, вот и слава богу. Выгуливайтесь у нас, поправляйтесь. Вы и так ничего себе,— тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! А у нас поживете, сразу увидите, что поздоровели. У нас не то что в городе — пылища да вонища. У нас воздух чистый, очень для груди полезный. Уж на что я старуха, пока в Марьяновке жила,— село тут недалеко такое,— каждый год болела, а тут прямо помолодела: и дышится легко и на свет божий веселей смотришь.

    — Тут у вас, правда, хорошо.

    — Тут? Да тут рай земной! Правда, зимой, как забушует метель, скучно одной. А придет лето красное — не оглянешься, а уж оно кончается. Слышите, птички-то как расчирикались? И так вот каждый божий день. Пойте, пойте, пташечки! Веселите мою панночку, чтоб она еще тут не заскучала! — крикнула старуха, выглянув из окна в сад.— Вот солнышко немножко пригреет, туман поднимется, подите в сад, в лес. Там-то и есть самый рай! Да что это я разболталась? Болтай, болтай, глупая, а дело пусть само делается.

     И Оришка бросилась постилать постель. Удивительное дело! Такая старая, тщедушная, а подушками, да не маленькими, будто в куклы играет. Подбросит, взобьет и, пышную да мягкую, бережно укладывает одну на одну. В минуту постелька у нее стала как игрушечка.

    — Умыться дать вам? Сейчас свежей ключевой воды принесу! — сказала Оришка и выбежала из комнаты.

    «Неужели это был сон?— думала Христя, вспоминая вчерашнее.— Наверно, сон, потому что виделось мне, будто я стою у окна, а проснулась — лежу в постели. А бабушка услужливая такая, говорунья. Вот принесет воду, спрошу у нее».

    А вот и старуха шлепает, воду несет.

    — Знаете, бабушка, вы мне всю ночь снились. Да потешно так — никогда такие сны мне не снились,— встретила ее Христя.

    — Как же я вам, панночка, снилась?

    — Да, говорю, потешно так. Видела я во сне, будто вы вон на том краю крыши стояли,— Христя показала на дворец,— и с месяцем разговаривали, а потом еще в пляс пустились с ним.

    Старуха потупила глаза и пожала плечами.

    — Сон... чего только во сне не померещится? Видно, вы, моя родная, плохо спали.

    — Нет, спала хорошо.

    — Ну, тогда молодая кровь играла,— не слушая Христи, толковала свое Оришка,— как ложились спать, голову не так положили: либо очень высоко, либо низко. Вот кровь и прилила, и приснилось вам бог знает что.

    — Может, оно и так. Только мне всю ночь было страшно.

    — Это потому, что вы не привыкли...

    — А и вы уже стрекочете, сороки-белобоки? — донесся до них из боковушки голос Колесника.

    — А вы еще потягиваетесь? — весело спросила его Христя.

    — Потягиваюсь, милочка, потягиваюсь. Бабка, чертова перечница, верно, сон-травы подложила: спал как убитый,— кричит Колесник.

    — На здоровье, батюшка. Сон — не помеха; кто спит, тот не грешит! — ответила старуха.

    — И ты туда же, старая карга! Нет чтобы задобрить хозяина. Может, он заспался, не послать ли к нему красную девицу, чтоб разбудила.

    — Зачем же девицу посылать? Нынче такие пошли девицы, что и разбудить не сумеют. Уж чего лучше, когда бабка разбудит — и тормошить не станет и не испугает.

    — Это такая-то, как ты?

    — А хоть бы и такая? — улыбаясь, отвечает Оришка.— Разве испугаю?

    — Да тебя не то что человек, сам черт испугается. Не знаю, как это Кирило до сих пор не сбежал от тебя на край света.

    — А вы все такой же. Каким были, таким и остались,— шмыгнув носом, говорит Оришка.— Вам бы все смешки... ну вас!

    Может, они еще долго пошучивали бы, если бы с улицы не донесся какой-то шум и говор. Христя выглянула в окно — от дворца к дому шли какие-то люди.

    Тут были и глубокие старики и молодые мужики, пожилые вдовы и молодицы, которые несли на руках младенцев и вели ребятишек побольше за ручку. Народу набралось человек двадцать. Подойдя к крыльцу; они окружили его, мужики сняли шапки, бабы склонили головы, дети боязливо озирались по сторонам. Все были такие оборванные и обтрепанные, загорелые и запыленные, точно бродячие цыгане. На лицах у всех уныние, в глазах — горе и печаль.

    Солнце так ясно светило и сияло, пташки весело щебетали, а они, понуря голову, стояли, как каменные. Казалось, совершив тяжкое преступление, они пришли теперь с повинной.

    — Что это за люди, чего они пришли сюда? — спросила Христя.

    — Да это из слободы, по делу.

    — По какому делу?

    Оришка, сделав вид, что не слышит, поспешно вышла из комнаты.

    — Зачем пришли? Что скажете? — раздался на крыльце голос Колесника.

    Он как встал с постели, так и вышел к ним — раздетый, с раскрытой грудью, в одном нижнем белье.

    Все низко поклонились. Детям-несмышленышам матери руками наклоняли головки, шепча: «Кланяйся пану».

    — Доброго здоровья, пан. С приездом! — не поднимая голов, нестройно сказали мужики.

     — Ну, ладно, ладно. А дальше что? — с пренебрежением отнесся к этому приветствию Колесник.

    Толпа колыхнулась, стала переминаться. И вдруг все, как подкошенные, повалились Колеснику в ноги.

    — Батюшка! Смилуйся! — в один голос простонали они.

    — А? Да это рыбаки? — подмигнул Колесник.— Те, что самочинно в пруду рыбу ловили так, как будто она ихняя.

    — Сударь! — сказал седой, как лунь, старик с бородой, который стоял ближе к крыльцу.— Издавна уж так повелось. При князьях еще так было. Никто никогда не запрещал ловить рыбу. Оно и понятно, вода ведь... набежала себе... вот и стал пруд... Рыба завелась... Никто ее не разводил — сама она, а может, птицы икру занесли. Мы ведь как думали? — господь для всех плодит.

    — О-о, вы думали!! Серые волки, надели овечью шкуру да такие тихони стали... А когда вам сказали не ловить рыбу, вы что тогда пели?

    — Ваша милость! — послышался женский голос.— Неужто эта рыба стоит столько, сколько с нас присудили?

    — А это что за канарейка запела? — ища глазами виновную, спросил Колесник.

    — Это я, батюшка, говорю,— смело выступила вперед еще молодая баба, держа за ручку маленькую девочку.

    — Ты? О, из молодых, да ранняя! Молодо, зелено, а уж с ребеночком! Умна, что и говорить! Уж не от солдата ли в приданое получила? Да и ума не от него ли набралась?

    Баба покраснела как кумач, впалые глаза ее загорелись гневом, но тут же погасли.

    — У меня, пан, муж есть,— подавив обиду, ответила молодица.

    — Так это он подучил тебя идти ко мне с ребенком? Ишь какой умник! А что, если б я...— Тут Колесник сказал такое, что даже старики вылупили глаза, а он, не обращая на это внимания, еще стал допытываться: — Что бы тогда запел твой муж? Наверно, тут же бы меня поднял на вилы?

    Молодица вспыхнула. От обиды вся кровь бросилась ей в лицо; глаза загорелись.

    — Вы бы, пан, хоть стариков постыдились,— гневно сказала она и отступила назад.

    — А что, не нравится правда? Спряталась. Правда глаза колет,— еще более сердито заговорил Колесник.— Черт бы вас подрал! — стал он уже просто кричать.— Все вы такие. Все одинаковые. До чужого, как собаки, лакомы. А если б я на ваше польстился? Ведь ты бы первая глаза мне выцарапала. Так бы своими погаными лапами и вцепилась!.. Теперь вы тихони, когда я вас к рукам прибрал. Теперь в ногах у меня валяетесь, а тогда? Вон с моего двора, такие-сякие! — крикнул он так, что стены в доме задрожали.

    Толпа всколыхнулась. Завопили перепуганные дети; вслед за ними заплакали бабы.

    — Что же вы молчите? Что ж вы ничего не говорите, не просите... как немые, в ногах валяетесь,— с болью в голосе и со слезами сказали бабы мужикам.

    — Смилуйтесь, сударь,— ведь мы и так уж двести рублей заплатили. Откуда же нам взять еще три сотни? — начал старик.

    — Это уж ваше дело... Я вам с самого начала говорил: хлопцы, так нельзя. Хотите жить в мире, вот вам огороды, пруд... хоть топитесь в нем, мне все равно. Но только за это окопайте мне лес рвом. А вы мне что на это? Дашь тысячу, так окопаем. Слыхано ли дело? Тысячу рублей за то, чтобы рвом лес окопать? Да за тысячу рублей вас всех можно купить со всеми потрохами! К огородам я прикинул вам еще сотню — не взяли? И не нужно! Отдавай назад огороды! Не смей в пруду рыбу ловить! Не хотите? И без вас найдем землекопов. За те денежки, которые я с вас слуплю, найдутся охотники лес окопать. Не хотите? Еще не то будет. Не то! Воды из пруда не дам! Копайте себе колодцы, чтоб у вас своя вода была. Пруд мой и вода моя!

    — Да она, сударь, божья,— раздался голос в толпе.

    — Божья? А вот увидите, божья или моя? Увидите, я вам покажу, чья она!

    — Да что там, мы уж видели,— со вздохом сказал старик, поднимаясь с колен.— Мы уж все видели, что было... А что дальше будет — один бог знает... Пойдем, хлопцы! — И он медленно пошел прочь.

    За ним, понурившись, двинулись остальные. Тяжелый вздох вырвался из груди у мужиков, бабы тоже завздыхали, подавляя слезы, а дети подняли отчаянный рев. Медленно и уныло уходили они все со двора вслед за стариком, который, свесив голову на грудь, брел, шатаясь, как пьяный, впереди. Так провожают покойника, который был заслуженным человеком, или родственника, приговоренного к смерти. Христя все стояла у окна и смотрела на толпу. Она слышала, как обидел Колесник молодую бабу, как насмеялся над ней, она видела, что еще горше обидел он всех мужиков. Ее охватила такая невыносимая тоска, в сердце проснулась такая жалость, какой она до сих пор никогда не испытывала. Мужики уже давно скрылись за горой, а ей все казалось, что они стоят перед Колесником на коленях, плачут, дрожат, слезно молят его, расстегнутого, неодетого. А он хохочет над их мольбами, над их слезными просьбами... Слово обиды будит у него гнев, глаза его наливаются кровью, он, как лютый зверь, рычит на весь двор, кажется, вот-вот бросится на них, вот-вот проглотит живьем... И кто же это? Тот самый Колесник, который когда-то торговал мясом и заискивал, спину гнул перед Рубцом, прося повысить таксу... И за что же это? За дрянную рыбу, которую отважился поймать в пруду бедняк, потому что ему нечего есть?.. В глазах у Христи потемнело, солнце будто за невидимой тучей скрылось. Пташки перестали щебетать, вместо щебета смутный шум наполнил ей уши, и, перегнувшись через окно, она уронила на завалинку две горячих слезы.

    — Черти, хамово отродье! — проговорил Колесник, входя в комнату.— Не хотел сердиться,— так нет же, рассердили. Принесла их нелегкая! Это их, видно, Кирило пригнал. Черт, пьяница, вчера, видно, ходил с ними пить мировую, а сегодня нагнал сюда этой рвани. Оришка! Бабка! — заорал он, расхаживая по комнате.

    Оришка приковыляла к порогу.

    — Где твой дурак? — спросил он и помолчал.— Не понимаешь? Кирило где, спрашиваю?

    — Скотину, батюшка, погнал на водопой. Да вот и он,— показала Оришка на окно, увидев Кирила, который гнал с водопоя телят и овец.

    Христя поглядела на него — да ведь это марьяновский Кирило. Тот самый, который в первый раз отводил ее в город. Постарел только немного, поседел, а лицо совсем как будто не переменилось.

    — Это ты, пьяница, наслал сюда ко мне этих чертей? — крикнул Колесник в окно Кирилу.

    Тот снял шапку и, оставив скотину, подошел к окну.

    — Каких, сударь, чертей?

    — Не знаешь каких? Ах ты чертова ворона, а сам небось хитрее черта! — набросился на него Колесник.— Вчера, наверно, всю ночь пил магарыч, а сегодня чуть свет со двора пропал.

    — Да убей меня бог, если я хоть каплю выпил! — оправдывался Кирило.— Они уж с неделю толкутся около двора. Все спрашивают, нет ли вас?

    — А за каким чертом ты вчера в слободу ходил?

    — Да все, видите, насчет леса хлопотал. «Если бы, говорят, пан простил нам наши провинности и вернул все, как до суда было, мы бы уж ему за сотню лес окопали».— «А что, говорю, теперь и на попятный, когда увидели, что не того... А я ведь вам тогда говорил. Пан у нас справедливый, добрый пан. Берите, дураки, что дает, не спорьте, а то худо вам будет. Не послушались меня, вот теперь и расплачивайтесь».— «Да это,— отвечают они,— все наши верховоды натворили: подбили нас, не слушайтесь, мол, всем миром упритесь. Мир, дескать, велик человек. Вот мы и послушались. А оно выходит, наши советчики в стороне, а мы отвечай. Им только того и надо было, чтобы нас с паном поссорить. Теперь они собираются и огороды и пруд взять у пана в аренду».

    — Что же это за верховоды? — спросил, смягчившись, Колесник.

    — Да все они, богатеи наши слободские: шинкарь Кравченко да здешний лавочник Вовк.

    — Врут, батюшка! — вбежав в комнату, затрещала Оришка.— Не, верьте, им. И Кравченко и Вовк люди почтенные, хозяева, не стали бы они мир против вас мутить. А что они огороды и пруд хотят у вас снять в аренду, так об этом они и мне рассказывали. Мы бы, говорят, пану хорошо заплатили.

    Христя оглянулась — старуха стояла перед Колесником, размахивая руками, шамкая беззубым ртом, злая, свирепая,— куда девалась недавняя кроткая и тихая Оришка.

    — Не знаю. Может, и врут,— угрюмо ответил Кирило.— За что купил, за то и продаю, что слышал, то и вам, сударь, говорю.

    — Ладно, ладно,— махнул на него рукой Колесник и повернулся к Оришке.— А сколько бы Вовк и Кравченко дали за аренду?

    — Не знаю, батюшка, сколько. Да если таким хозяевам рублем поступиться,— так в накладе не останетесь: они наведут порядок. Не станут чужое разорять, как другие. Известно, хозяева.

    — Так скажи им, пусть приходят, если хотят взять в аренду,— обратился он опять к Кирилу.— Поговорим. А дураков учить надо! Так им огороды отдай, а так и от огородов кой-какой барыш будет и лес будет окопан.

    — Что ж, сударь, людей наймете?— спокойно спрашивает Кирило.

    — Зачем нанимать? Пока они у меня в руках, сами окопают.

    — Нет, сударь, они так не захотят.

    — А не захотят — найму! — решил Колесник.— За их же деньги и найму.

    — За две сотни трудно нанять.

    — Как две? Две получил, а еще три следует.

    — Те три вряд ли, сударь, получите.

    — Почему?

    — Не с чего взять.

    — Найдется. Нажать, так найдется. Опишут хаты да землю, так заплатят.

    — Да ведь, сударь, и мы тогда вряд ли тут усидим.

    — Это почему?

    — Да так. Голому, говорят, разбой не страшен. Как-нибудь так подожгут, что ног унести не успеем.

    — Да ну, не пугай! На поджигателей есть тюрьмы, есть Сибирь, есть и виселицы!

    — Да и от воров, сударь, тогда не убережешься. Все разворуют, что только можно.

    — А глаз зачем?

    — Это верно, только что ты против такой силы поделаешь! И в оба как будто глядишь, да ведь ты один, а их двадцать, и они во все глаза глядят.

    — Не верьте, батюшка! — снова выскочила, как собака из-за угла, и зарычала Оришка.— Ничего не будет. Смело сдавайте Кравченко и Вовку. Это люди почтенные, хозяева, а то — рвань. Разбойники, висельники.

    — А вот видишь, твой муж не советует,— с улыбкой возразил Колесник.

    — И он врет, батюшка, хоть он и муж мой! — не выдержала Оришка.

    — Ну не дура ли ты? — спокойно сказал под окном Кирило.— Мало ли я тебя учил, а ты так дурой и осталась. Нет чтобы руку мужа держать, а ты его вралем обзываешь. А все потому, что дура. Хоть и говорят люди, будто ты ведьма, и боятся тебя, а я тебе прямо скажу: дура, дура ты набитая, и все! Знаете, сударь, чего она обозлилась на слобожан? Прошлый год засуха была. Люди и в самом деле думают, что она ведьма, хоть она такая же ведьма, как я вурдалак. Ну вот, как была засуха, стал народ поговаривать: это, верно, ведьма украла росу с неба, давайте ее выкупаем. Поймали ее как-то, да и бросили в пруд. Вот она и обозлилась, и мстит им за это.

    Колесник так и прыснул.

    — Так ты и лягушек в пруду пугала?

    — Врешь, поганец! Врешь, негодник, подлец! Вовсе в пруд не бросали, а только водой облили. Далась бы я им, проклятым висельникам, как же! Да я бы им глаза выцарапала!

    — Да кто тебя знает — бросили они тебя, водой ли облили. Только вернулась ты домой до последней нитки мокрая.

    Оришка прямо посинела от досады. Стоит, трясется, то посинеет, то позеленеет, глаза сверкают, как угли. А Колесник покатывается от смеху. Улыбнулся и Кирило за окном. Оришка увидела, прыгнула, как кошка, к окну, плюнула Кирилу в глаза и выбежала из комнаты. Колесник прямо на пол повалился, катается со смеху... посинел весь, стонет, никак не может сдержаться. «Ха-ха-ха, ха-ха-ха!» — глухо разносится по дому, а за окном Кирило тоже еле удерживается от смеха.

    Одна Христя мрачно смотрела на них. Жгучая боль, словно острым ножом, пронзила ее жалостливое сердце. Перед глазами у нее стояли слобожане, оборванные, грязные, немытые. Они в ногах валялись у богатого Колесника, а он измывался над ними и в конце концов прогнал со двора. Сперва ей только жалко их было, женским сердцем жалела она провинившихся мужиков. Но теперь, когда она послушала, что рассказывал Кирило и как наговаривала на мужиков Оришка, она поняла, что они ни в чем не виноваты... Ей представилось прошлое, вспомнился Грицько Супруненко, который по всякому поводу привязывался к ее матери... Кравченко с Вовком такие же собаки, как и Супруненко. «Богачи, хозяева»,— говорит Оришка,— да на чужое зарятся, завидно им стало, что мужики огородами владеют, а ведь какой-нибудь бедняк всю семью кормит с огорода. На что эти огороды Колеснику? Он на них не разживется, а Кравченко с Вовком разживутся... Тяжелые думы теснились в уме Христи, пока Колесник катался со смеху по полу. Каким мерзким он ей показался, этот выскочка мясник, издевающийся над человеческим горем... а ведь она должна его обнимать, целовать... какой злой и ядовитой показалась ей эта старая ведьма Оришка, которая в глаза плюет мужу за то, что он открыл правду... Господи! и это люди! Собаки грызутся так за необглоданную кость. Христя в эту минуту пережила больше, чем за всю свою молодую жизнь. Не краской стыда покрылось ее молодое свежее лицо, а побледнело от бессилия и муки, от тяжких дум потухли ясные глаза, а в сердце затянула свою песню невыносимая, безысходная тоска... Тонкая морщина прорезала лоб Христи и так и не разгладилась.

    Не скоро угомонился Колесник, не скоро прогнал он прочь Кирила, велев ему передать Кравченко и Вовку, чтобы они непременно пришли и как можно скорее, поэтому что он скоро должен выехать по делам службы,— а Христя все сидела, понуря голову.

    — Что это моя доченька так загрустила? — остановившись перед нею и весело заглянув ей в глаза, спросил Колесник.

    Христя подняла на него мрачные глаза, потупилась и тяжело вздохнула.

    — О ком это ты так тяжело вздыхаешь? Уж не по городу ли соскучилась? Ишь как губы надула, нахохлилась! Чем сидеть вот так туча тучей, пошла бы лучше в сад, поглядела бы днем места, где придется провести все лето.

    Христя вскочила и хотела уйти.

    — Иди, иди. И я скоро выйду,— сказал ей Колесник.

    Но Христя остановилась.

    — Я еще не умывалась,— вспомнила она и, не глядя на Колесника, подошла к стулу, на котором стоял таз с водой, и стала умываться.

    — И не нарядилась? — зло поглядев на нее, спросил Колесник.

    — И не нарядилась,— так же зло ответила Христя.

    Колесник сразу побагровел.

    — Уж не сговорились ли вы сегодня сердить меня? Вали на серого — серый все свезет,— проворчал он и, сердито сопя, ушел в боковушку.

    Христя умылась и, не причесываясь, набросила на голову платок и выбежала из дома.

    Солнце уже высоко поднялось; туман рассеивался над лесом, оседая на траву золотой росой. Воздух стал прозрачен, в золотом море солнечного света темными пятнами ложились на землю тени; роса в затененных местах отливала серебром. Пруд внизу блестел, как стекло, трубы в слободе уже задымились. Сизый дымок стлался по горе. Из слободы долетал глухой говор... где-то заревела скотина, завизжал поросенок, куры кудахтали, пели петухи. «Зашумела слобода»,— подумала Христя и направилась в сад.

    Сад был полон чистым утренним воздухом, с вышины струились на него золотые волны солнечного света, снизу поднимались сизые тени. Там, в чаще молодых ветвей, в зеленой листве птицы пели наперебой. Сколько их там и какие они? Щебет, чириканье, свист неслись волна за волной. Горлицы в кустах жалобно ворковали; кукушки, перелетая с дерева на дерево, куковали так, точно подрядились; иволги раскричались, будто бранились и не успевали в сердцах слово вымолвить; одни пчелы печально гудели, перелетая с цветка на цветок. Красота сада, как по волшебству, омыла Христю, захватила ее. Раненое сердце понемногу переставало болеть, в омраченной душе поднималось легкое и теплое чувство... Тяжелых дум как не бывало.

    «Свет мой, цвет мой, как ты прекрасен! Ты бы еще краше был, если б злые люди тебя не мутили!» — подумала она и пошла в густую тень молодых кустов.

    Солнце уже высоко стояло в небе, время подошло к полудню, когда из дому вышел веселый, оживленный Колесник и направился в сад.

    — Христя! дочка! — позвал он ее, и его голос гулко разнесся по саду.

    Он постоял, ожидая ответа. Никто не откликнулся. Он позвал еще громче.

    — Да я тут. Чего так кричать? — откликнулась Христя из ближних кустов.

    — Знаешь, за сколько я сдал в аренду пруд и огороды?— И, не ожидая, пока она спросит, ответил:— За семьдесят пять рублей в год. Это тебе, дурочка, на прихоти. Слышишь? На твои прихоти! Только...— и он слегка погрозил пальцем.— Вот и деньги дали вперед. На!

    Христя грустно-грустно взглянула на Колесника. Ей почудилось, что кто-то подошел к ней, чтобы задушить ее — горло у нее мучительно сжалось... Дух захватило в груди, темные круги поплыли перед глазами... Началась борьба между жизнью и смертью... Жизнь победила... Будто искра сверкнула в глубокой бездне, заблестели зрачки ее темных глаз, грудь вздохнула глубоко и свободно, веселая улыбка осветила румяное личико... Христя, поднявшись, обвила руками жирную шею Колесника! Он обнял ее и, как ребенка, понес в самую чащу сада... В эту минуту Оришка выбежала из кухни и, как кошка, стала тихо красться в кусты...

    6

     Через неделю Колесник уехал по делам службы, наказав Оришке смотреть за панночкой.

    — Что тут смотреть, когда кругом ни живой души? — ответила та.

    — То-то же, смотри!

    И, позвав Оришку к себе в комнату, он еще долго шептался с ней наедине. Оришка вышла от него, покачивая головой и ухмыляясь.

    — Что это он вам говорил, бабушка? — спросила Христя, когда Колесник скрылся за горой.

    — Э... не знаете пана! Все шутит. «Ты бы, говорит, нашла нашей панночке какую-нибудь другую утеху».— «Какую, спрашиваю, другую?» — «Да молоденького паныча, что ли»,— и Оришка преехидно хихикнула.

     Христя похолодела от этого смеха. Она сразу догадалась, что Оришка отделывается шутками, чтобы скрыть от нее правду. Вспомнив, как накануне вечером Колесник наказывал ей беречься, не заходить далеко в лес, совсем не ходить в слободу, потому что там опасно... как болтнул что-то насчет парней... и поскорее замял разговор, пообещав привезти своей доченьке хороший подарок, если она будет благоразумно вести себя,— Христя догадалась, какой наказ дал Оришке Колесник. Так ей стало тяжело на душе, так тошно. Ей не верят, не верят на слово. Над ней устанавливают надзор.

    Пока Христя раздумывала обо всем этом, Оришка продолжала свой рассказ:

    — А я и отвечаю: «Чего это мне, старухе, искать паныча. Она сама себе найдет. Да тут, говорю, в околице и не слыхать про панычей. И захудалого нет нигде, даже духом ихним не пахнет». А он как захохочет: «А что, говорит, у панычей дух есть?..» Такой веселый, дай ему счастья!

    — Да,— ответила Христя с принужденной улыбкой. Я еще вот о чем хотела спросить вас, бабушка...

    — О чем, панночка? Слушаю, родная.

    — Церковь от вас далеко?

    — Церковь? В Марьяновке самая ближняя.

    — Хотелось бы мне сходить в воскресенье в церковь.

    — Как, пешком?

    — А что же?

    — Нежные ножки натрудите. Семь верст — не ближний свет.

    — А в слободе нельзя нанять подводу?

    — Отчего же нельзя? — воскликнула Оришка.—Только и нанимать незачем. Кравченко и так отвезет. Он давно набивался: «Отвезу я вас, тетка, в церковь». А мне то некогда, то дом нельзя так оставить. Ну, а теперь ладно. Воскресенья дождемся и поедем. И я с вами поеду, а то позабыла уж, когда и была в церкви. Да у меня там и родня есть — с родней повидаюсь.

    — Вот и отлично,— отвечает Христя.— И я погляжу, как в деревне народ живет.

    — Плохо, панночка, живет. Мужики, вот и ведут себя по-мужицки.

    В субботу Оришка напомнила панночке, что завтра чем свет за ними заедет Кравченко и повезет их в Марьяновку. Христя еще с вечера достала новое платье: красную шелковую юбку, тонкую, искусно вышитую сорочку, бархатную корсетку. Она хотела показаться перед марьяновцами в местном наряде. Этот наряд так ей пристал, да и надо, чтобы крестьяне знали, какими пышными могут быть их уборы. К тому же ее тянуло в родное село, как магнитом, ей так хотелось побывать там: может, она встретит своих подруг, знакомых. Узнают ли они ее? Нет, не узнают, а она их узнает. Станет выспрашивать о прошлом, напомнит о том, что они когда-то от всех таили. То-то будет потеха! Что это, мол, за наваждение? Панночка, а все знает, что когда-то было между ними!.. Христя несказанно радовалась и до полуночи ворочалась с боку на бок, придумывая, как бы удивить своих прежних подруг.

    Она поднялась чуть свет и стала одеваться. Когда приехал Кравченко, она была уже совсем готова. Ах, как пышен, как роскошен ее наряд, как радостно и свежо ее белое личико! А головка? Круглая, как яблочко, она гладко причесана, а черная, длинная, толщиною в руку коса вдоль спины качается, и лента, красная, как огонь, спускается чуть не до полу.

    Кравченко, еще молодой мужик, как увидел ее, прямо глаза вытаращил. А они у него серые, маленькие, да такие быстрые, как ртуть, бегают, а тут вдруг остановились, точно их кто гвоздиками приколотил. Не может он их отвести от Христи, только мигнет иной раз, будто бы смахнет набежавшую ненароком слезу, чтобы не мешала ему глядеть на такую удивительную красоту. А Христя тоже глядит на него, улыбается. Личико у нее свежее, белое, губы алые, как кораллы, брови черные с блеском, а глаза так и сверкают своей бездонной чернотой. Ничего не видно в их глубине, только на дне будто две искорки мигают, светятся.

    — Садитесь, панночка, садитесь,— выходя во двор, говорит Оришка, тоже разодетая по-праздничному. На седой голове у нее коробом стоит черный платок, синий китайчатый балахон свисает с плеч и волочится по земле. Точно кто засушенную жабу завернул в синюю китайку, а на голову ей нахлобучил здоровенную шапку,— так выглядела Оришка в праздничном своем наряде.

    — А ты, Василь, сиденье не сделал? — сказала Оришка, поглядев на телегу, где было брошено только немного гнилой соломы.

    — Я сейчас, сейчас,— засуетился Кравченко и, бросив вожжи, стал устраивать сиденье.— Бабушка! Нет ли у вас лишней ряднинки?— спросил он, складывая солому в кучу.— Такое сиденье устрою — первый сорт. Царевне не стыдно будет сидеть! — хвастался он, подгребая и приминая солому так, чтобы не было ни бугров, ни ям.

    Устроив сиденье, он соскочил с телеги и стал постилать рядно, которое вынесла Оришка. Там подсунет, тут подоткнет... Сам на свою работу любуется.

    — Готово! — сказал он, хлопнув по сиденью рукой, чтобы солома примялась.— Садитесь!

    Христя только собралась вскочить на телегу, как Кравченко подхватил ее сзади под руки и так ловко подсадил, что Христя улыбнулась.

    — О, да вы мастер своего дела! — сказала она.

    — Не впервой! — ответил Кравченко.— Сколько я этим конем народу перевез — не сочтешь!.. Ну-ка, бабушка, поживей задирайте ноги! — лукаво улыбаясь, обернулся он к Оришке, которая стояла около телеги, ухватившись руками за грядки.

    — Сам задирай, сынок. А я стара уж, хоть бы как-нибудь потихоньку взобраться.

    — Ну, давай помогу. Ра-аз! — крикнул он и, ухватив старуху одной рукой, поднял ее выше своей головы.

    — Ну, и тяжелая же вы — ну вас совсем! Панночка куда легче! — смеется Кравченко, усаживая Оришку рядом с Христей.

    — Старики всегда тяжелей молодых,— ответила та, усаживаясь поудобней.

    — Да ладно, ладно. Нигде не натрет. Знаю, как кому делать. Небось еврею такое сиденье устрою — черта пухлого усидит. Ну, уже уселись? Трогай, Васька! — крикнул он на коня, который стоял у крыльца, опустив шею, и жевал губами. Верно, ругал хозяина за то, что насажал на телегу столько народу.— Ну, заснул? Нно-о!!

    Конь махнул хвостом и сразу как ошпаренный рванул и понесся. Кравченко, держа вожжи, бежал сбоку и направлял Ваську на дорогу.

    — Ты, Василь, с горы не очень-то его гони,— сказала Оришка,— а то еще опрокинет.

    — Э, толкуйте,— вскакивая на телегу, ответил Кравченко.— Да это у меня такой конь, что другого такого по всему свету не сыщешь. С горы спустит — как на подушке снесет.

    И действительно, еще только подъезжали к спуску, а конь уже пошел потише. А когда стали съезжать с горы, он выгнул спину, точно она у него была горбатая, и стал спускаться потихоньку, полегоньку. Хоть бы тряхнул, хоть бы разок оступился, а ведь гора крутая-прекрутая! Васька так спустил, будто на руках снес с горы седоков, и только внизу расправил ноги.

    — А что? Не говорил я вам? — обернулся Кравченко к Христе и Оришке.— Видали, как спускает? Пускай Вовк на своем вороном попробует так с горы съехать. Да с этакой горы пока съехали бы, вас бы так растрясло, все бы косточки болели, а то и вовсе вороной шеи бы вам свернул. Да он и на ровном месте против Васьки не устоит. Сперва-то он вскачь пойдет — куда как страшен! А версты две пробежит — и начнет отставать. Смотришь, мой Васька уже и вырвался вперед. Разве не бились мы с Вовком об заклад! Бились! Рубль я выиграл. Хоть за вороного он сотню отвалил, а я за своего только полсотни отдал. Да хоть и полсотни, зато с толком. Что с того, что конь у тебя гладкий, как печь, коли не везет? Такому коню — грош цена. А это конь так конь! Эй ты, басурман! — крикнул он на коня и натянул вожжи. Конь сразу прибавил шагу. Как будто и не очень бежит, а повозка катит, только колеса тарахтят.

    — А что, видели? У него ума больше, чем у всех слобожан,— шутит Кравченко.

    — Чего же вы его басурманом зовете? — спросила Христя.

    — Басурманом? Так он ведь татарской породы. Басурман, значит, и есть. Но!.. Село близко! — повернулся он к коню.

    Проехали еще немного — показались сады, левады, которые всегда окружают деревню. За ними — околица, площадь, а дальше хаты стояли сплошь, огороды тянулись, шли кривые улицы, перерезанные небольшими переулками. У Христи глаза разбежались, не знает, куда глядеть. Давно ли она ушла отсюда — а теперь село не узнать. За семь-восемь лет все так переменилось. «Тут, на этой стороне, стояла хата Вовчихи, куда мы, девушки, собирались на посиделки. Где она теперь?! И следа не осталось. Она на распутье стояла — теперь все тут застроено, загорожено. А это чей дом покрыт дранкой? Это уж новость. При мне такого не бывало. Видно, какой-то богач поселился — двор обнесен забором. А это, кажется, хата Супруненко?.. Она... она... накренилась набок, покосилась, в землю вросла. Какое же чудище был когда-то этот Супруненко. А теперь? Может, и в живых уже нету?..»

    Они проехали по улицам и выбрались на площадь. Вот и церковь заблестела перед ними. Какой огромной и красивой казалась она когда-то Христе, а теперь точно осела — совсем не видно ее из-за лип, буйно разросшихся вокруг. А погост, как и раньше, покрыт густой зеленой травой, узенькая дорожка, как и прежде, белеет кругом церкви, будто кто расстелил кусок белого полотна. И люди снуют... вон девушки уселись в тени, вон парни поглядывают на них из-за дерева, у самой церкви на травке детишки играют. Христю так и потянуло туда. Как только басурман остановился у ворот, Христя, как пташка, спорхнула с телеги и, как мотылек, влетела в ворота.

    — Глянь, а это кто? — услышала она позади и впереди себя, и на нее устремились сотни любопытных глаз.

    Христя, ничего не замечая, прошла прямо в церковь. Густая толпа народа, загородившая вход, расступилась перед нею,— красная юбка и бархатная корсетка потонули в море белых свиток и синих балахонов старых баб и молодиц.

    — Кто это? Откуда она? — пробежал по церкви глухой шепот. Все глядели на Христю и удивлялись, не зная, откуда появилась эта залетная такая красивая пташка.

    А Христя все шла и шла вперед. В сумраке, наполнявшем церковь, во тьме, трепетавшей в углах, она направлялась туда, к амвону, где перед старыми темными ликами икон горели целые снопы желтых копеечных свечек. Она остановилась только тогда, когда дальше идти было некуда. Перед нею пылал большой подсвечник; за ним висела икона божьей матери. Желтый лик богородицы от горящих свечей казался еще желтее, походил на лицо мертвеца. Только черные глаза нежно взирали на маленького сына, который сидел у богородицы на руке, прижавшись кудрявой головкой к ее груди. И у него был желтый лик, только уста алели да глаза задумчиво смотрели на людей. Тайный страх охватил Христю от этого задумчивого взгляда, и она, перекрестившись, опустилась на колени.

    Она недолго молилась. Тот самый дьячок, которого она слышала еще в детстве, сиплым голосом затянул песнопение, и ей захотелось поглядеть на него. Сделав несколько земных поклонов, она поднялась и пошла к столу церковного старосты, где продаются свечи. По дороге она увидела и дьячка: он был такой же маленький и сухонький, как прежде, волосы так же были заплетены в косицу, только теперь она стала совсем короткой и жиденькой. Подойдя к церковному старосте, Христя стала в стороне, потому что около него столпилось много народу.

    — Ну, что это вы сгрудились, как овцы. Отойдите! Проходите? Может, кому поважнее вас нужно подойти!..— кричал староста, без стеснения расталкивая людей руками.

    — Пожалуйте... Вам сколько и каких? — услужливо обратился он к Христе.

    Христя подняла на него глаза — да ведь это Карпо Здор, их сосед. Он, он, и голос его, и лицо,— только оно стало толстым и белым, да и сам Карпо разжирел и как будто стал выше. В синем суконном кафтане, причесанный не по-крестьянски, а на пробор, он выглядел таким богатым и важным.

    Христя взяла у него целых пять белых свечек, заплатила двугривенный и поспешила уйти, чтобы Карпо не узнал ее. Ее так поразила эта встреча, что, пока она пробиралась к подсвечнику и ставила свечи, перед глазами у нее все стоял Карпо. Какая же теперь стала Одарка? Хотелось бы ей увидеть ее. Расспросить, как это Здоры разбогатели, только так, чтобы они не узнали ее. Раздумывая об этом, Христя не заметила, как поставила на подсвечник чуть не все свечи,— в руках у нее осталась одна свеча. Христю в жар бросило, когда она это увидела, и, хотя тут же было много других подсвечников, она прошла туда, где стояла раньше, чтобы поставить свечу перед иконой божьей матери.

    — Это кто же? Ишь какая важная! Не знаете, матушка? — услышала она позади себя женский голос.

    — Не знаю,— ответил другой.

    — А одежа какая пышная. Она, видно, не из простых.

    — Бог его знает. Я не приметила, откуда она взялась. Да как же хорошо ей в этом уборе.

    — Это вы о ней? — послышался третий голос.

    — Да.

    — Бабку Оришку знаете? Ведьму... С нею, говорят, приехала.

    — Так это, может, ее дочка?

    — Какая там к черту дочка?

    — Да та, про которую она все болтает. Пан ее какой-то взял, что ли.

    — А что вы думаете? Может, и она. Что-то не видно Горпины,— она какая-то родня бабке.

    — Родная племянница. Старуха с матерью Горпины — родные сестры.

    — Вот бы послать Горпину к бабке расспросить, кто это.

    Дьячок хриплым голосом затянул херувимскую,— все усердно начали молиться; стали молиться и бабы, стоявшие позади Христи, и разговор затих.

    После херувимской народ хлынул к амвону подставить голову под святые дары.

    — Вон-вон и Горпина пошла,— снова послышалось позади Христи.

    — Она, она. Постойте, я пойду расспрошу ее.— И кто-то на цыпочках проскользнул мимо Христи. Христя поглядела — черномазая, высокая и толстая молодица в синем балахоне и оранжевом платке прошла мимо нее... «Да ведь это черномазая Ивга! Та самая, Тимофеева... Какая же она стала толстая да мордастая. Что, если б она узнала меня? И так черна, а тут от зависти еще больше почернела бы»,— подумала Христя.

    Ивга просунула свою огромную голову между двумя бабами. Одна из них была маленькая, с круглым лицом, другая — тощая, высокая, длиннолицая. Видно, Ивга что-то шепнула им на ушко; длиннолицая сразу закашлялась и еще ниже опустила голову, и Христя заметила, как она стрельнула глазами в ее сторону. Неужели это Горпина? Старая, желтая, глаза впали, длинный тонкий нос заострился, щеки ввалились.

    Великий выход кончился. Поп с чашей прошел в алтарь, за ним с огромной свечой, только в южную дверь, прошел пономарь. Лицо его показалось Христе знакомым... Она его где-то видела, только не может вспомнить где. Дьячок слабым голосом «поднимал царя», и народ, крестясь, подался назад.

    — Сказала, выспросит у бабки и расскажет,— снова послышался позади Христи голос Ивги.

    — То-то же, не пропусти ее как-нибудь.

    — Нет, я выйду из церкви. Там в дверях буду сторожить.

    — Ох, и любопытна же эта Ивга, ох, и любопытна! — послышалось через некоторое время.

    — Да и язычок у нее! Недаром, говорят, мужик в солдаты пошел.

    — А ей и горя мало. Оседлала старого Супруна и ездит на нем. Все добро покойной Хиври к ней перешло. Удивительное дело, чего эта глупая Горпина молчит. Я бы ей посреди села расквасила черную морду.

    — Верно, думает, что если будет угождать, то после смерти старика и ей кое-что перепадет.

    — Как же, дождется. Ивга его крепко прибрала к рукам. Да и не такая она, чтобы свое упустить.

    Разговор затих. Из алтаря доносился голос попа, с клироса глухое пение дьячка. В церкви становилось невыносимо душно. Облака дыма от ладана носились над головами, синели под потемневшим куполом, из дальних углов церкви доносился кашель. Раздался благовест к «Достойно». Народ, прослушав «Верую», понемногу стал выходить из церкви на свежий воздух. Когда раздалось «Святая святых», около Христи стало совсем пусто. Староста ходил от подсвечника к подсвечнику и гасил свечи. В церкви потемнело. Она казалась теперь склепом или гробом,— так печально и строго смотрели с иконостаса образа. Несколько баб с младенцами сбились у царских врат; дети плакали, матери укачивали их, шикали. Христе стало нехорошо, и она, хотела было выйти. Повернулась — а в стороне стоят две бабы и к ним бравая, как солдат, шагает Ивга.

    — Ну, что? — донеслось до Христи.

    — Панночка какая-то. С Колесником, который купил Кут, приехала из губернии,— шептала Ивга.— Пошел Колесник в гору; с панами знается, сам стал паном. А кем был когда-то! Девка одна в городе служила, так рассказывала: мясник, и все. Жена его и сейчас живет в городе. Он ее с собой не берет.

    — Как же, она ведь совсем простая, а он, вишь, пан,— сказала другая.

    — Когда мужиком был да жена работала, так нужна была, а паном стал, так и жена не нужна стала,— ввернула третья.

     — Зачем ему жена? Там, в губернии, много таких. Говорят, будто и у него есть. Может, и эта такая,— говорила Ивга.

    — О-о! Неужели? Ведь он старик уже.

    — Старик! Бабка рассказывает, что у него только и разговору, что про девушек. От этих стариков все напасти.

    С шумом и звоном отдернулась завеса на царских вратах, люди стали молиться, говор затих. Испуганные дети подняли рев на всю церковь. Из алтаря, строго поглядывая на детей, вышел поп с чашей. «Со страхом божиим...»,— провозгласил он. И бабы, склонив головы, подошли к нему. Началось причащение.

    Христя отошла к двери. Духота и крик детей раздражали ее. А тут у двери так хорошо: продувает легкий ветерок, в дверь видно, как зеленеет погост, солнышко пробивается сквозь густую листву лип и золотыми пятнами ложится на траву, словно кто расстелил зеленый ковер с оранжевыми цветами. А народу на погосте видимо-невидимо: детишки бегают, в тени девушки расселись и лукаво поглядывают на проходящих мимо парней, степенно проходят бабы, мужики. Между ними идет тихий разговор; но воробьи на липах раскричались, как евреи, и не дают слушать, о чем говорят люди. Они так неистово чирикают, что в церкви еле слышен голос попа. Чуднó Христе: там, снаружи, жизнь, настоящая жизнь кипит ключом, радует глаз, а тут, рядом, тихий сумрак... темный и тесный приют, куда прячется живая душа, чтобы исповедаться перед богом. Она задумалась, сопоставляя эти две стороны человеческого бытия. Туда, к свету, ее влекла молодость, там дети играют, слышен говор, там все, что красит жизнь, все, из чего она складывается, а тут могильная тишина, глухие возгласы попа, дрожащий голос дьячка, дым ладана и мрак обдают душу холодом, ничего не говорят сердцу... Отчего это так: это вот манит тебя, а к этому, хоть оно и свято, душа не лежит... Видно, трудное это дело — спасение.

    — Батюшка поздравляет вас с воскресным днем и велели поднести вам эту просфору,— услышала Христя голос.

    Глядь — перед нею стоит пономарь и держит в руках оловянную тарелочку с высокой, исковыренной попом просфорой. Да ведь это Федор Супруненко! Христя обвела взглядом церковь — весь народ уставился на нее. В глазах у нее потемнело, ноги подкосились; если бы она не оперлась о косяк, то, наверно, упала бы — так все это неожиданно вышло. Яркий, как сафьян, румянец залил ее свежее лицо. Она стояла и не знала, что делать. Только тогда, когда Федор еще раз повторил наказ батюшки, Христя взяла с тарелки просфору. Федор ушел, и ей стало легче. «За кого они меня принимают?» — думала она, потупившись, чтобы ни на кого не глядеть. Те недолгие минуты, которые оставались до конца службы, показались ей вечностью. Она уже больше ни о чем не думала, ей хотелось, чтобы поскорее кончилась служба и можно было выйти из церкви на свежий воздух, потому что ветерок, который дул в дверь, совсем не освежал ее, а просфора точно приковала к месту.

    Но вот люди засуетились, задвигались и повалили из церкви. Христя выбежала через боковую дверь и пошла к воротам, чувствуя, что стоокая толпа глядит только на нее. Господи! как бы хотела она в эту минуту провалиться сквозь землю или заслониться черной тучей, только бы не глядели на нее эти глаза.

    — А я вас уже давно жду,— встретила ее у ворот Оришка.— Смотрела в церкви — не видно, так уж стала на этом месте — думаю, будет выходить, не пропущу.

    — Пойдем, бабушка, вон наша повозка,— говорит Христя, торопясь уйти, потому что люди уже сбились толпой у ворот и пялят на нее глаза.

    — Да погодите, панночка. Я хочу вам что-то сказать,— придержала ее Оришка.

    Христя остановилась, глядя на Оришку.

    — Тут у меня родственница есть. Просила к себе из церкви. Мы вас тут поджидали, а потом она побежала приготовиться. Может, вы уж будете так добры, зайдете к ней в хату. Она рада будет, и вы поглядите, как в деревне люди живут.

    — Ладно, ладно. Только пойдем поскорее,— заторопила ее Христя и пошла вперед. За ней Оришка — ковыль, ковыль! и чуть не упала, наступив на полы собственного балахона.

    — Вот еще эти балахоны! Чтоб им! — жаловалась Оришка, подходя к повозке, на которой уже сидела Христя. Пока Оришка взобралась и уселась, Христя ерзала от нетерпения. Но вот Оришка уселась. Поехали... Слава богу! Христя даже вздохнула с облегчением, словно из тюрьмы вырвалась.

    7

    — Стой, Василь, стой! — крикнула Оришка, когда они проезжали по улице.

    — Потеряли что-нибудь? — спросил Кравченко, останавливая коня.

    — Нет. Сверни-ка ты вон к той хате. Видишь, молодица в воротах стоит. Это моя племянница. Давай заедем к ней. Ты, верно, ничего не ел, вот и закусишь. И панночка, спасибо ей, обещала зайти.

    Поглядела Христя — в воротах Горпина стоит. «Эге,— подумала она.— Вот куда меня бабка завезла. Верно, знает проклятая ведьма, кто я, да только виду не подает...» И Христя пристально посмотрела на Оришку.

    Кравченко стал сворачивать ко двору.

    — Во двор, во двор заезжайте,— распахивая ворота, говорит Горпина.— Спасибо вам, бабушка, вы и панночку привезли. А я думала, панночка гордая, не захочет заходить в простую хату.

    — Да у нас такая панночка, дай ей бог счастья. С той поры как приехала к нам, я будто свет увидала,— отвечает Оришка, слезая с телеги.

    Не успела Христя соскочить с телеги, как Горпина подбежала к ней и чмокнула в руку. Христя так и вспыхнула.

    — Здравствуйте... не надо целовать... зачем вы целуете? — смущенно сказала она, пряча за спину руки.

    — Пожалуйте в хату. Там по вас, бабушка, Прися скучает. Прошлый раз как были, приманили ее бубличками, а теперь она все спрашивает: «Когда же, мама, бабушка приедет?»

    — Ах ты боже мой! А у меня на этот раз гостинца-то никакого нет,— переступая порог, отвечает Оришка.

    Вошли в хату. Низенькая она, маленькая, зато ровно подмазана, чисто выбелена, чело печи и окна обведены желтой глиной; стол в углу, под образами, покрыт белой скатертью, лавки вокруг стола вымыты, выскоблены и желтеют, как вощаные; земляной пол посыпан песочком. Видно, заботливая рука убирала это гнездышко.

    — Бабушка! Бабушка приехала! — весело закричала девочка лет семи, подбегая к бабке и целуя ей руку. За нею, как колобок, прикатился пятилетний мальчик, а там сполз с постели другой, поменьше, и, переваливаясь с боку на бок, как уточка, тоже приковылял к бабке, громко лепеча: «Ба! ма!» — и все они окружили старуху. В хате поднялся шум. Детишки наперебой хвастались перед бабкой, а пискленок, глядя на брата и сестру, уцепился, как репей, за бабкин балахон, поднял свое румяное личико и знай лепечет: «Ба! ма!»

    — Деточки вы мои! Птенчики! Не думала я сегодня навестить вас, вот и гостинца не принесла.

    — Вот вам гостинец! — сказала Христя, протягивая ребятишкам просфору. Те, глядя на незнакомую панну, насторожились.

    — Что же вы не берете? — спросила мать.— Вишь, какой гостинец панночка привезла! Берите да скажите панночке спасибо.

    Девочка первая робко подошла к Христе и поцеловала ей руку, за нею мальчик, а самый маленький так и бросился к ней, уцепился за красную юбку и, подняв вверх ножку, собрался, видно, лезть дальше.

    Христя подхватила его под руки и подняла выше головы. Малыш засмеялся, показав беленькие зубки. Глазки у него засверкали, личико раскраснелось, как ягодка. Христя, любуясь мальчиком, стала его подбрасывать: то поднимет высоко вверх, то опустит чуть не до полу. Малыш хохочет, ножонками сучит — так ему это нравится.

    — А что, Петрик, а что! — нежно глядя на сынишку, говорит Горпина.— Еще никто тебя так не подкидывал, как панночка. Ишь как летаешь. Как птичка. Ку-ку-ку! Ку-ку-ку! — забавляется мать, прячась за спину Христи. А Христя и сама уже раскраснелась, а все подкидывает его.

    — Будет, панночка, будет. А то устанете. Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, он у нас тяжелый, как возьмешь его на руки да подержишь, так и руки оттянет. Куда же такого тяжелого вверх подкидывать.

    Христя опустила малыша на пол. Он немного постоял и опять бросился к ней.

    — Петрусь! ни-ни-ни! — погрозила ему пальцем мать.— Тебе только позволь, так не отвяжешься. Будет! Пусти панночку. Пожалуйте к столу. Петрусь! Кому говорю, пусти! — крикнула Горпина на мальчика, который, уцепившись за юбку Христи, поглядывал черными глазенками то на мать, то на Христю.

    — А мы вот вместе с ним пойдем,— сказала Христя, взяв его на руки, и стала усаживаться с ним за стол.

    — У-у, срам какой, этакий увалень на руки влез! — с сердцем сказала Горпина.

    — Доброго здоровья! — поздоровался Кравченко, входя в хату. Горпина и его пригласила к столу.

    — А что это Федора нет до сих пор? — спросила бабка, усаживаясь рядом с Христей, которая подкидывала на коленях Петруся.

    — Не знаю. Он уж должен сейчас прийти. Не зашел ли к отцу?

    — А что, как старик?

    — Дурит по-прежнему... И днюет и ночует у этой черномазой морды.

    — Ты говорила с ним?

    — Да что с ним разговаривать? Все равно не послушает, еще скажет, что сую нос не в свое дело. Федор с ним говорил.

    — Ну?

    — Что ж, дело известное. «Вы, говорит, все так; не то что за отца меня не почитаете, а вовсе меня не уважаете, только на мое добро заритесь. Хоть бы, мол, скорее старый черт ноги протянул да добро его заграбастать. Не бывать, говорит, этому, чужому отдам, так хоть буду знать, что помянет, а свои — как хотят».

    — Вот это так! А ты бы ему сказала: да ведь внуки, не чьи-нибудь, а дети твоего сына. Об них подумай. Да и об сыне подумай: много он заработает, таская за попом кадило? Хоть бы землю-то отдал, самому ведь не под силу уже в поле работать.

    — Как же! Отдаст он землю. А я, говорит, на что буду жить?

    — Мало он, старый пес, денег припрятал?— рассвирепела Оришка.

    — Были денежки,— спокойно возразила Горпина.

    — А что?

    — Да к Ивге в сундук перешли. Обошла старика, кругом опутала. Смеется над ним, с молодыми по шинкам таскается, а он не видит. Я уж ей говорила: мы ведь с тобой в девках подружками были. Ты бы, говорю, Ивга, хоть бога побоялась — над стариком так издеваться. А она пьяна была: «Чего там, говорит, к богу соваться, коли черт не помог». Какой, спрашиваю, черт? «Не знаешь, говорит, какой. Так спроси у своей тетки. Думаешь, говорит, не знаю, какое вы зелье варили да чем старика окуривали. Помогло? Много взяли со своими чарами? Не очень я испугалась твоей тетки, хоть она и ведьма. Я еще сама поучу ее колдовать». Сказано, пьяная, вот и мелет бог знает что.

    Бабка, слушая ее, прямо позеленела. Сидит за столом, схватившись руками за лавку, и так тяжело дышит, что в груди у нее прямо клокочет.

    — Про кого это вы рассказываете? — спросил Кравченко, прислушиваясь к разговору.

    — Да...— махнула рукой Горпина.— Про свекра, голубчик, коли хочешь знать. Нет, чтоб на старости лет грехи замаливать, с молодицей связался. Да хоть бы путное что, а то...

    — А-а...— протянул Кравченко.— Знавал я на своем веку одного. Вот потеха была. Двадцать лет ему было, а он возьми да полюби пятидесятилетнюю бабу. Да так, что хоть в петлю лезь. Все диву даются, одурел парень, и только. А он на них не глядит, пропадает у своей старухи, днюет и ночует у нее. Прошел слух, что будут венчаться. У нее, правда, своя хата, скотина и денег куры не клюют; а у него только и добра, что штаны на очкуре, да и те рваные. Люди говорят ему: «Дурак, на добро заришься. Да стоит ли оно того, чтоб губить себя?» А он будто и не слышит. Собираются к венцу. И день назначили. Уж и в церковь надо идти, а он на попятный. «Что, говорит, у меня есть? Как был батраком, так и останусь. Не хочу». Она туда-сюда: «Я тебе говорит, все отдам»,— «Отдавай сейчас». Пошли в волость,— а он, значит, уже с писарем стакнулся,— написали такую бумагу, что она ему все продает. Денежки, известно, какие были, она так отдала. Тогда он опять: «Ты, говорит, бабка, подумай. Пара ли ты мне, молодому, такая старуха? Будь ты мне лучше вместо матери, я тебя до самой смерти буду кормить». Она уперлась, ни в какую. «Ничего не дам, кричит. Жаловаться буду, в тюрьму засажу».— Так ты, говорит, еще в тюрьму меня сажать! Коли так — вон из моей хаты!» И выгнал; в чем была, с тем и осталась. Жаловалась, да еще судьи над ней посмеялись: «Так, говорят, и надо дураков учить». Как вы думаете, что из парня-то вышло? Женился да к своему добру еще за женой приданое взял, таким богачом зажил, что ну! Шинок открыл, постоялый двор завел. А старуха где-то под забором кончилась... Вот это молодец так молодец!

    — А разве это не грех? — с сокрушением спросила Горпина.

    — Э, милая, есть такая поговорка: «Грехов много, да и денег вволю». Грех не грех, про то бог знает. Да пожди еще, пока он там рассудит.

    — А люди? — снова спрашивает Горпина.

    — Люди? Наплюй на них! Люди и этого парня звали дураком, а потом, как встречали на улице, — шапки ломали перед ним. Вот тебе и дурак!

    Горпина только тяжело вздохнула. Вздохнула и Христя.

    Бабка сидела, понурясь, только подбородок у нее дрожал. В хате стало тихо-тихо. Детишки, сидя на постели, молча смотрели на лежавшую перед ними просфору. Петрик — и тот перестал играть и с удивлением обводил всех своими черными глазенками.

    Тень скользнула по окну, во дворе послышался тихий говор.

    — Вот и Федор идет!— сказала Горпина, выглянув в окно.— Да не один — с отцом.

    И она бросилась в сени встречать их. Христю трясло, как в лихорадке. Когда-то она без дрожи не могла глядеть на Грицька, и теперь ей вспомнилось прошлое.

    — Сюда, батюшка, сюда... Тут порог — смотрите, не оступитесь,— услышала Христя знакомый голос Федора.

    — Хе-е... стар стал,— отвечал ему другой голос.— И глядят глаза, да не видят. Переведи-ка меня лучше за руку.

    В дверях показался высокий старик. Голова у него белая как лунь, редкая борода спадает на грудь; серые брови, как застреха, топорщатся над глазами, а лицо у Грицька совсем не изменилось, такое же сухое, такое же суровое, тот же длинный нос с горбинкой, только не темное оно теперь, а бело-розовое.

     — Ну, здравствуйте в хате. Да тут у вас гостей полно,— произнес он, переступив порог.

    — Здравствуйте. Это тетка приехала из Кута,— сказала Горпина.

    — Ну, а это кто? — ткнул Грицько пальцем в сторону Кравченко.

    — Тетку они привезли.

    — А это? — снова допрашивает Грицько.

    — Это панночка с бабушкой приехала.

    — Панночка? Так вы уже с панами знаетесь? Потому, верно, и отца забыли,— стал выговаривать Грицько.— А кто это на постели шевелится?

    — Да это дети. Ну-ка вставайте, уходите отсюда! — крикнула на них Горпина.— А то дедушка, может, захочет присесть.

    — Вставайте, вставайте дети, пускай дедушка хоть на постель присядет, а то в красном углу важные гости расселись,— ворчал Грицько, бредя к постели.

    Горпину прямо в жар бросило. Не успел Грицько на порог ступить, как уже ссору затеял, да при чужих людях, да в их огород камешки бросает... У нее слезы на глазах выступили.

    — Да разве я, батюшка, обидеть вас хотела! — только и сказала она.

    — Зачем обижать? Нет, с почетом встретить. Не почитала бы, так не усадила бы старика. А то я сижу, и дети около меня. Иные дети и чужие, да как придешь, руку старику поцелуют, а твои дедушку почитают, прячутся от него, как собаки от мух.

    Горпина совсем опешила. И как она об этом раньше не подумала? Стоит, оторопев, и не знает, куда деваться со стыда, что говорить. Хорошо, Оришка выручила.

    — Что это ты, старик, разворчался? — спросила она его.— С левой ноги встал, что ли?

    — С левой. Правда твоя. Со стариком знаешь как: все не по нем. Да если еще свои больше, чем чужие, допекают,— насупясь, прибавил он.

    — Кто же тебя допекает? — снова говорит ему Оришка.— Наслушается, что люди брешут, и начнет! Что, тебя сын не почитает? Невестка не слушает? Коли ты сторонишься их, понятно, не угадаешь, чего тебе хочется. Опять же — дети. Дети как дети. Если б ты к ним с лаской, так и они бы к тебе с тем же. А ты на порог не успел ступить — и пошел брюзжать. Понятно, и дети испугаются.

    — Толкуй. Все вы так! Я во всем виноват. Чего же вы меня, виноватого, позвали к себе? Судить? Ну, что ж, судите!

    — Ведь вот опять ты, Грицько, ссору заводишь. Тебе говорят по-хорошему, а ты опять за свое. Нет чтобы сесть, как говорят, рядком да побеседовать ладком.

    — О, ты мягко стелешь, да каково будет спать! — проворчал Грицько.

    — Нет, я правду тебе говорю. Чего тут прятаться, чего вилять, как лисица хвостом? Ты сам подумай: стар ты стал, немощен... глядеть надо за тобой, присматривать. А кому же ты ближе, как не родне? Ну, не было бы у тебя никого близкого, а то ведь у тебя сын, невестка. Чего бы я, как вол, который один ходит в ярме, одна бы сидела в своём углу. Человек не колода: куда ни положи, там и будет лежать. Человеку иной раз и поговорить нужно... Взял бы да перебрался к сыну, один ведь он у тебя, и присмотрели бы тут за тобой, и поговорить было бы с кем.

    — Не стало старухи, не стало и счастья! — глухо проговорил Грицько.

    — И то правда. Старуха, царство ей небесное, и жена была хорошая, и хозяйка разумная, да и руки у нее были золотые. Да что поделаешь — умерла... Все мы под богом ходим. Он один знает, что творит над нами, и нам не скажет. Умерла так умерла. Из могилы не воротишь. А тебе все-таки не годится своих сторониться, обходить.

    — Да что это ты заладила, обходить да обходить! — крикнул Грицько.— Кто обходит? Я их или они меня? Вот ты говоришь — сын, мол, у тебя, к сыну тянись. А ты знаешь моего сына? Он еще смолоду все наперекор мне делал. Хотел я женить его на девке Куца. Чем не жена! И богатая и из семьи хорошей. Так нет же, принес черт Христю Притыку. Тоже мне цаца! Чего мне стоило отговорить его? Один бог знает, может, и душой пришлось покривить, и грех взять на душу, пока обломал. Что ж он? Блажь на себя напустил. Дурак дураком стал.

    — Отец, когда это было,— понурясь, сказал Федор, а Христя сидела красная-красная и, не зная, что делать, все прижимала к груди маленького Петрика.

    — Давно? — крикнул Грицько, поднимаясь, и стал, как каланча, посреди хаты.— Давно, говоришь? А после этого? Мы же с покойницей насилу тебя отходили, насилу на путь наставили. Женился ты. Нашлась такая, что пошла за тебя. Стали мы жить вместе. Так и ты и невестка только и делали, что славили нас на все село. Только и разговору было у вас: «Вот если бы отец отделил нас, да дал бы нам землю, да дал бы нам хату, мы б тогда знали, для кого работаем, для кого трудимся». Живя у отца, они, вишь, не для себя работали! Ладно, быть по-вашему. Поговорили мы со старухой, отделять так отделять. Кто усадьбу купил? Кто хату выстроил? Перевез их — живите себе; и землю дал. Что же, мне спасибо сказали за это? Опять слышу: «Отделить отделил, да чем наделил? Выпихнул со двора, и вся недолга!» Ах, черт бы вас побрал! Да разве я вам не отец? Да разве я вам не желаю добра? Вместо того чтобы работать на клочке земли, который я ему дал, так он его сдал в аренду. Самому, вишь, не хочется белые ручки марать. И давай к попу подлизываться — в протопопы вылезти надумал, да попал в звонари. Легкого хлеба захотел. Что ж, легкого так легкого. Значит, земля тебе не нужна, отдавай ее назад. Живи своим умом, коли бог тебе его дал. Чего бы, кажись? Так куда там! Рвет и мечет: «Отец такой-сякой. Увидел, что сами на хлеб насущный зарабатываем, так и землю отобрал. Все себе да себе, а нам ничего?..» Ты думаешь, легко мне было слушать, когда чужие приходили ко мне в хату и рассказывали, что родной сын говорит? Да лучше, чтоб таких сыновей вовсе не было! Я ж молчал, я ж ни слова на это не сказал. Год прошел — они ко мне ни ногой, с праздником и то не придут поздравить. А тут старуха слегла,— что ж, пришли они ее проведать? Чужие люди от нее не отходили, своими руками больную переворачивали, а родная невестка и не подумала. Умерла, так тогда только пришли, в стороне, как чужие, стояли. Нет чтоб утешить в горе отца, нет чтоб хоть с чужими помочь ему в этой беде. Как же, он большой пан — ему за попом кадило носить, а она не работница, не батрачка, она важная птица — пономарица! У-у! проклятые! проклятые! Нет вам моего благословения! Чужим все отдам, а вам шиш по нос! — крикнул Грицько и, схватив шапку, поспешно направился к двери.

    В хате стало так тихо, словно в ней не было ни живой души. Оришка и Христя сидели, опустив глаза, Горпина, склонив голову на стол, тряслась, как в лихорадке. Федор бледный ходил по хате, потирая руки, один только Василь Кравченко весело поглядывал из-за стола своими серыми лукавыми глазами.

    — Потеха, да и только,— пожав плечами, сказал он.— Кому нужно его благословение? Вот бы добро свое отдал!

    — Зачем ты привел его сюда? — вне себя крикнула Горпина, припадая головой к столу так, точно хотела вдавить ее.— Мало мы от него натерпелись? Мало слышали укоров да попреков. Захотелось, чтобы проклял нас еще в нашей хате!

    — Кто же знал? Кто же знал? — потирая руки, глухо проговорил Федор.— Я ведь хотел как лучше, а вышло...

    — Не будет у вас ладу. Не будет добра,— вскочив, сказала Оришка.— Прощайте! Поедем,— повернулась она к Кравченко и не пошла, а заковыляла из хаты.

    — Поедем, поедем,— схватив шапку, сказал Кравченко. — Обедать пора, животики подвело.

    Горпина только тогда догадалась, что она забыла о гостях.

    — Тетенька! тетенька! — бросилась она, заплаканная, на улицу.— Постойте, погодите, хоть пообедайте с нами. С этими проклятыми заботами и ум-то потеряешь!

    Федор и Христя остались одни в хате. Пока Христя собиралась в дорогу, Федор все ходил из угла в угол. Когда Христя, отдав Петруся девочке, направилась к двери, он стал перед нею, пристально поглядел на нее опечаленными глазами и с возгласом: «Так у нас всегда! Господи! Господи!..» — в отчаянии сжал руками голову.

    У Христи сердце упало, на глаза навернулись слезы. «Верно, Федор узнал меня,— пришло ей сразу в голову,— потому и признался так прямо...» Она, потупясь и не сказав ни слова, вышла из хаты.

    На пороге сеней Христя встретила Оришку, Кравченко и Горпину. Горпине все-таки удалось уговорить бабку остаться пообедать.

    — А мы возвращаемся. Просит Горпина обедать,— сказала ей Оришка.

    — Уж не знаю, угожу ли я панночке. Прошу отведать нашего мужицкого кушанья. Как-то заехал к нам следователь. Такой хороший пан, спасибо сказал. Пожалуйте, панночка. Чем богаты, тем и рады...— прерывистым голосом говорила Горпина.

    — Да панночка, может, хоть посидит. Мы быстро обед прикончим, а то кишки прямо марш играют,— сказал со смехом Кравченко.

    — Обо мне не беспокойтесь. Я посижу, подожду, — сказала Христя и тоже вернулась.

    Горпина была так рада, что не удержалась и бросилась целовать Христе руку. Христя заметила это и подставила ей губы. Две прежние подруги поцеловались. «Если б ты знала, кого целуешь,— подумала Христя,— может, и не целовала бы?»

    Не меньше обрадовался и Федор, когда они вернулись. Огорченный, растерянный, он сразу ожил, засуетился, забегал.

    — Пожалуйста, садитесь. Я на минутку, я сейчас,— и он куда-то выбежал из хаты.

    Пока Горпина усадила гостей и вынула из печи пироги, и Федор вернулся. Из одного кармана он вынул бутылку водки, из другого — какое-то красное вино и поставил на стол.

    — Вы не поверите, вот где у меня эти ссоры сидят. Недели не пройдет без того, чтобы не переругались,— пожаловался он.— Только и забудешься, когда добрый человек забредет в хату и душу с ним отведешь: спасибо вам, что вернулись. Нуте, выпьем по чарочке. Это, должно быть, добрая горелка. Ишь какая желтая.

    — Выдержанная?! — сверкая лукавыми глазами, спросил Кравченко.

    — Сказал еврей, что старая. А бог его знает, какая она.— И, наполнив чарку, он поднес ее первой старухе.

    — У кого в руках, у того в устах! — ответила та, отводя чарку рукой.

    — Жена! Где-то у нас была еще стопочка. Давай-ка сюда да попотчуй панночку. Это я для нее купил бутылку терновки.

    — Для меня? — краснея, воскликнула Христя.— Напрасно вы тратились. Я не пью.

    — Нельзя, панночка. Хоть пригубите,— просила, угощая ее, Горпина.

    — Вот я чокнусь с панночкой. Нам на здоровье, врагам на погибель,— и Федор, чокнувшись, выпил залпом чарку. Потом угостил старуху и Кравченко.

    Христя пригубила и поставила чарку. Терновка показалась ей такой вкусной. Кажется, она никогда еще ничего вкусней не пила.

    — А ведь в самом деле хороша,— сказала она.

    — Так выкушайте всю, пожалуйста,— кланяется Горпина.— И пирожком закусите. Пирожки со свежим творогом, и сметана свежая.

    — Разве только с вами,— сказала Христя, поднимая чарку.

    — И я выпью,— и Горпина потянулась за водкой. Сама с полчарки выпила и других угостила.

    — Врагам нашим — виселица! — воскликнула Христя, выпив чарку и плеснув через голову последнюю каплю.

    — О наша панночка! Наша голубушка! — воскликнула Горпина и, наклонившись, чмокнула Христю в плечо.— Да вы так знаете наши обычаи и поговорки, будто родились среди нас!

    — За это не стыдно еще по чарке выпить! — сказал Кравченко.

    — Выпить! Выпить! — крикнул Федор и снова стал угощать гостей.

    После третьей все сразу заговорили весело и громко, словно загудел перед вылетом пчелиный рой в улье. Про недавнюю ссору и помину не было. Федор рассказывал всякие побасенки про дьячков, про попа, Горпина не могла нахвалиться Христе своими детьми, которые, сидя на постели, уписывали за обе щеки пироги. Кравченко рассказывал про всякие плутни, про то, кто кого обманул, кто нажился, и всякий раз расхваливал ловкого плута. Одна Оришка, как сова, молча поглядывала на всех посоловевшими глазами. Христя после двух чарок терновки сидела за столом краснее мака, а глаза у нее так и бегали. Никогда еще ей не было так хорошо, так легко. Все то, что она когда-то оставила в деревне, снова вернулось к ней, снова окружило ее, такое милое, доподлинное, родное, и на минуту сделало ее счастливой. Ведь и с нею могло бы так быть. И она, как Горпина, могла бы радоваться на своих детей, и она, как Горпина, могла бы хлопотать в своей хате. А теперь?

    — Доброго здоровья! С воскресным днем! — послышался с порога женский голос.

    Глядь — черномазая Ивга в хату вбегает. Не успели ответить ей на приветствие, как она, оглядев хату, спрашивает:

    — Что, старика у вас не было?

    — Был,— отвечает Горпина.

    — Куда ушел?

    — За тобой,— кричит Оришка.

    — Ах, горюшко! Значит, мы разминулись! Побегу за ним,— и, повернувшись, она опрометью выбежала в сени.

    При неожиданном появлении Ивги веселый разговор на некоторое время прервался.

    — Ишь какая жалостливая нашлась!— проворчала старуха и плюнула.

    — Так вот всегда, только увидит, что к нам кто-нибудь пришел, сейчас же бежит узнать, что у нас делается,— жаловалась Горпина.

    — Она нас, спасибо ей, не забывает,— смеется Федор.

    — Поганка,— проворчала старуха.

    — Да ну ее. Не троньте. Давайте лучше выпьем,— беря бутылку, говорит Федор.— А ты, Горпина, подай нам борща, каши... Все подавай, что настряпала.

    Перед борщом выпили еще по одной и снова развеселились. Говор и смех не стихали ни на минуту. Оришка на половине третьей чарки совсем осовела, глаза у нее закрываются, голова на плечах не держится, берет старуха ложку и в борщ черенком сует. Все хохочут, и Оришка сама над собой смеется.

    — Выпила... выпила,— говорит она заплетающимся языком.— А своим врагам я все-таки не поддамся, не поддамся... Вот где они у меня сидят,— показывает она на сжатый кулак.— Я не Горпина, которая всем смолчит. И не Федор, который от них бежит. Я знаю, что они замышляют.

    — Какие же у вас враги, бабушка? — спрашивает Горпина.

    — До черта у меня врагов. Все мне враги. И муж — враг. Разве я за него по любви шла? Пусть утрется. Не такому мерзкому мое личико целовать...— и все морщины у старухи расплылись в улыбку.

    Все засмеялись, а громче всех Кравченко.

    — А ты у меня не смейся,— повернулась к нему старуха.— Ты у меня в руках. Как жабу раздавлю. И ты, Федор, не смейся, я знаю, что ты сквозь слезы смеешься. И ты, Горпина... А ты,— обратилась она к Христе,— твое еще только начинается. Ты смейся, смейся... А я все знаю.— И старуха, перестав смеяться, поднялась и стала пророчить: — Тебя горе ждет. Тяжкое горе тебя ждет. Я знаю, я все знаю.

    — Что вы знаете? — испуганно глядя на страшную старуху, спросила Христя.

    — То знаю,— пророчески продолжала Оришка,— что спать хочу,— и, улыбнувшись, она стала вылезать из-за стола. Не поблагодарив и не помолившись, она добрела до постели и завалилась за спины ребятишек спать.

    — Осоловела старушка. Лишнего хватила,— со вздохом сказала Горпина и бросилась подстелить что-нибудь тетке.

     Обед кончился. Кравченко и Федор вышли во двор прогуляться и покурить, а, Горпина с Христей остались в хате. Пока Горпина мыла посуду, Христя раздумывала над сегодняшним пророчеством старухи. И страшное ее лицо и громкий голос — все потрясло Христю. Да и само пророчество: «Твое еще только начинается...» Что это значит? И дальше: «Тебя горе ждет, тяжкое горе тебя ждет». Почем она знает, что ее ждет? А говорит так, точно наверняка знает. И Христя начала перебирать свою жизнь. Что это была за жизнь? Какая цепь горестей и потерь, какая вереница случайностей, которые поднимали ее вверх, для того чтобы снова сбросить на дно. Разве теперь не то же самое? И теперь она не холодная и не голодная, и сыта, и одета. А что будет завтра? Стоит Колеснику слово сказать — и она очутится на улице. Раньше, когда она не знала роскоши, она опять взялась бы за дело, как-нибудь на кусок хлеба заработала бы. А теперь? Вся сила ее в красоте. Не станет красоты — и она сразу ничто. До каких же пор ей скитаться, до каких же пор ей сегодня быть в чести не по заслугам, а завтра лететь на самое дно глубокой ямы, где только мерзость и смрад? Ей так хотелось покоя и ровной жизни, хоть бы такой, как вот Горпина живет. И у Горпины бывают тяжелые времена, горькие минуты,— вот и сегодня. Пришел свекор, поднял бучу, не один, раз сильно ее обидел. И все же никто не лишит ее того, что у нее есть. Она знает свою семью, своего Федора, и люди знают, что она жена Федора. «А я? Сегодня панночка, а завтра... может, никто и разговаривать со мной не станет, если узнает, кто я».

    От тоски и печали сердце у Христи сжималось все сильней и сильней. Ей хотелось перед кем-нибудь излить свою душу, поделиться с кем-нибудь своим горем.

    — Горпина! — начала она печально.

    — Что скажете? Может, и вы бы отдохнули? — участливо спросила Горпина.

    — Нет. Я, Горпина, хочу тебе что-то сказать. Такое сказать, такое... Может, ты, как услышишь, из хаты меня выгонишь.

    — Что это вы так страшно начали,— сказала Горпина.— За что же мне вас выгонять из хаты?

    — А может, и есть за что. Ты не знаешь. Я только об одном тебя прошу. Ты никому не скажешь того, что я тебе расскажу?

    — Кому же мне говорить?

    — Как кому? Может, у тебя подружка есть! Мужу...

    — Нет у меня никого ближе детей,— показала Горпина на ребятишек, с недоуменным видом слушая излияния Христи.

    — А побожишься, что не скажешь?

    — Да что это вы? Господь с вами! Разве душу чью загубили, так я и сама не поверю.

    — Не чью-нибудь, Горпина, а свою загубила. Ты знавала Христю Притыку?

    — А как же. Мы с ней в девках подругами были.

    — Где же она теперь, не знаешь?

    — А вы разве знали ее? — спросила Горпина.

    — Знала. И мне хотелось бы знать, где она теперь.

    — Где? Бог ее знает, была когда-то хорошая девка, и с лица красивая, да, видно, пропала, не возвращается. Отец ее замерз, мать умерла. Там и мой свекор, верно, не без греха. Давнее это дело — позабылось уж. Знаю только, что Федор, мой муж, смолоду любил ее. А отец никак не хотел. Вот и начал он их утеснять. Утеснял, утеснял, пока вовсе из села выжил. Ушла Христя в город служить... Потом слух, пошел, будто хозяйку она задушила. Таскали ее... И опять она приходила в село, мать хоронила, а потом как ушла, так никто ее уж больше не видел. Федор был как-то в городе и, вернувшись, рассказывал, будто она с панычом путалась. А хозяйка заметила и прогнала ее со двора.

    — А добра никакого ей после отца и матери не осталось?

    — Добра? Какое ж добро? Знаю, что был огород и надел был. Видно, Христя передала все это Здору, там около них Здор жил. Здор и владел всем. Люди говорят, будто с этого он и разжился. Теперь богатеем стал. Когда ехали вы той стороной, видели дом его, крытый дранкой, обнесенный забором. Пан паном... Он у нас церковный староста. Свою старую усадьбу продал, на новую перешел, а вот Притыки усадьбу не знаю, продал ли, или так бросил. Теперь там еврей кабак держит.

    Христя слушала, опустив голову.

    — Так,— сказала она,— в хате Христи еврей кабак держит, а в душе у нее — христиане устроили кабак.

    — Как это? А вы когда и где знали Христю? — спросила Горпина.

    — Где? — сказала та и подняла голову.— Разве ты, Горпина, не узнаешь меня? Разве я так переменилась? Я ведь Христя. Та самая Христя, которая когда-то жила среди вас. Видишь, какая я стала теперь.

    — Ты... вы... Христя,— забормотала Горпина, глядя на Христю. Кажется, выходца с того света она не испугалась бы так, как теперь испугалась Христи.

    В это мгновение проснулась Оришка.

    — А что, уже поздно? Не пора ли ехать? — спросила она.

    — Пора, пора,— сказала первая Христя.

    А тут Кравченко и Федор вошли.

    — Василь! Пора ехать! — повернулась к нему Христя.

    — Я сам за этим шел. Ехать так ехать, сейчас коня запрягу.

     И Кравченко вышел из хаты. Через полчаса они выехали. Намучилась Христя за эти полчаса. Она все время сидела в хате и следила, чтобы Горпина не завела со старухой разговор о ней. Но Горпина сидела как в воду опущенная... Только когда уселись на телегу и выехали со двора, Христя вздохнула свободней.

    8

    — Теперь я вас повезу по другой дороге, чтобы вы увидели всю Марьяновку, узнали, какая она есть! — сказал Кравченко, когда они уселись на телегу, и повернул своего басурмана к церкви.

    Они проехали по той дороге, которая шла через Марьяновку из города. Знакома Христе эта дорога, хорошо знакома! По ней бегали ее маленькие ножки, девушкой она тоже не раз мерила версты, шагая по этой дороге из деревни в город, из города домой. По этой дороге Кирило отводил ее в люди, по ней катились вслед за нею напасти. Тут она когда-то прощалась с деревней, а там вон встретила гроб с телом матери. Доехали-таки ее добрые люди, доконало то горе, которое Христя, сама того не ведая, принесла в родное гнездо. Безрадостные все это воспоминания, невеселые думы!

    За площадью должна быть ее хата. Где она? Теперь тут целая улица, а когда-то тут кончалась деревня. Вот усадьба Карпа, Карпа Здора... Она, она. Рядом и их хата. Неужели это длинное строение, над которым висит на шесте бутылка, ее прежний дом? Место то самое, а хата незнакомая: вход не со двора, а прямо с улицы; там, где у нее был когда-то цветник, поднимались высокие мальвы и стлался по земле барвинок,— там теперь голая, утоптанная земля, а вместо окон — дверь в хату. Рыжий еврей стоит на пороге и внимательно глядит на их басурмана, который так резво бежит по дороге. Что это он, загляделся ли на коня-скакуна, или удивляется, почему богомольцы не сворачивают к его шинку?

    Еще большая тоска охватила Христю, когда она увидела свою усадьбу. Ей вспомнился недавний разговор с Горпиной. В хате у нее — еврей шинкарь, а в душе — христиане. Разве это не правда? Святая правда! Вот к чему все дело клонилось, вот до чего довела ее слепая судьба. И это после всего того, что она перестрадала, что ей пришлось пережить! Вот для чего ее на свет породили, вспоили-вскормили!

    Жизнь повернулась к ней оборотной своей стороной. Везде горы высокие да глубокие пропасти. Не успеет она взобраться на вершину, как уже снова летит вниз головой. Где ж ее пристанище? Где отдохнуть ей, приклонить одурелую голову? Там, в сырой земле, где лежат отец и мать, где не одну уже сотню лет лежат и тлеют все? И ради этого жить, ради этого мучиться, страдать?! «Ах, жизнь, жизнь!» — со вздохом прошептала она и склонила молодую голову на высокую грудь. Так клонит головку расцветший цветок, так гнется его тонкий стебель.

    Всю дорогу Христя была грустна, невесела, сидела как в воду опущенная, слова не проронила, не выговорила. Как склонила голову на грудь, когда они выехали из Марьяновки, так до самого Кута не поднимала ее. Ни на широкое поле, залитое лучами заходящего солнца, ни на дремучий лес под Кутом, ни на самый Кут, красивый, как картина, не захотела взглянуть она угрюмыми глазами, не захотела поднять тяжелую голову. Когда на сердце лежит тяжелый камень, когда на душе мрак и только думы одни, как сычи, стонут свою страшную песню, и красота природы не пробудит веселых воспоминаний, не развеселит отуманенных глаз.

    Дома, когда Христя взглянула на свою клетку, куда ее заперли, осыпав золотом, нарядив в дорогие платья, ей стало еще тяжелей, еще тоскливей. А тут еще Оришка вертится: то с одной стороны забежит, бросит на нее пытливый взгляд, то с другой — начнет выспрашивать, понравилось ли ей в Марьяновке.

    — А как же! Понравилось, понравилось! — отвечает Христя, чтобы как-нибудь отвязаться.

    Да разве от Оришки отвяжешься!

    — Что там теперь хорошего? Посмотрели бы вы на нее лет тридцать назад, при панщине, когда сам пан жил в деревне. Какое веселье было у пана в доме — хлеб свой, горелка своя, музыка своя... Ешь, пей сколько влезет, резвись до упаду! И людей тогда было меньше и люди были лучше. Все вместе. Друг дружки держались. А чуть что не так, с пути кто сбился, пан уж настороже. И коли виноват, не отпросишься у него, не отмолишься.

    И Оришка весело рассказывала Христе, кого и когда высекли на конюшне, кому на ноги колодки набили, кому лоб забрили. Как одной бабе за то, что она украла молоко, присудили весь век носить на шее маленькую крынку, которую нарочно заказали сделать гончару. Как мать черномазой Ивги, когда дознались, что она шла под венец не девкой... сам пан про то и дознался,— присудили остричь, обмазать дегтем, вывалять в перьях и водить так голую по селу. Поговаривали, будто оттого и дочка у нее родилась такая черномазая.

    Это были страшные воспоминания, горькие рассказы.

    Христя ужасалась, слушая их, а Оришка — ничего... Глаза у нее горели, старое лицо светилось радостью. Ей, видно, весело было вспоминать свою молодость, те давние события, от которых у Христи кровь стыла в жилах.

    — Вот как жили когда-то! и хорошо жили. Старший был над людьми, было кому удержать от греха. А теперь все, как ветхая одежонка, расползлось, развалилось. Один туда, другой сюда, не найдешь, где рукав был, где полы, где спина. Все вразброд почти. Все друг на дружку ополчились, как заклятые враги... и подстерегают, как бы на другого насесть, оседлать его, обездолить. Не разберешь в этой свалке, где свой, где чужой. Все чужие, всяк сам по себе.

    Вот что рассказывала Оришка глухим голосом, сидя с Христей в комнате за самоваром и прихлебывая сладкий чай. Христя сидела, склонившись над своим стаканом, слушала грустные эти рассказы, и перед взором ее вставала жизнь еще более бесприютная, еще более беспросветная. С давних времен и до нынешних дней развертывалась она перед Христей, показывая ей свою страшную оборотную сторону — утраты и горе тысяч, сотен тысяч тех, кого слепая судьба обошла счастьем. Какова же она, эта жизнь? Когда-то были одни паны, а теперь... теперь богачи, мироеды, всеми правдами и неправдами награбившие денег у того же бесталанного люда, который когда-то гнул спину на пана.

    — Что это ты, дура, мелешь тут? — спросил Кирило, входя к ним в комнату.

    — А тебе какое дело? Сам дурак, так думаешь и все дураки,— огрызнулась Оришка.

    — Как же, болтаешь тут, будто при панщине было лучше. Слушал я, слушал тебя из кухни, и слушать мне надоело. Пойду, думаю, хоть остановлю.

    — Конечно, при панщине было лучше! Конечно, лучше! Ты жил не у пана, бродил где-то по полям, что ты видел? А пожил бы ты у пана, поглядел бы, как там было. Где теперь такое найдешь, как тогда было?

    — А что, разве и теперь станут водить по деревне бабу с крынкой, если она возьмет для ребенка кружечку молока? — спокойно спросил Кирило.

    Оришка так и вспыхнула.

    — И поделом! Не воруй чужого. Теперь не водят, зато и воровство всесветное. Кто теперь не ворует? Маленький ребенок и тот норовит стянуть, если что плохо лежит.

    — А мажут вашу сестру дегтем, как мазали мать черномазой Ивги? — улыбнулся Кирило.

    — Зато и гулящих девок наплодилось! — снова огрызнулась Оришка.

    Христю словно кто ножом пырнул в самое сердце, она даже вздрогнула. «Гулящих, гулящих»,— свистело у нее в ушах это слово. Она ведь тоже гулящая. Да, да, гулящая, шлюха. По белу свету шляется без угла, без пристанища, по рукам ходит.

    — А тогда их разве мало было? — спокойно спрашивает Кирило.

    — Тогда разве так было? Не успеет на ноги стать, материнское молоко на губах у нее еще не обсохло, а уже с солдатами таскается.

    — Теперь хоть сама таскается, а тогда на веревке тащили.

    — Хоть и на веревке, да такого не было, как теперь,— под забором подыхают, от еврея к еврею, как собаки шелудивые, шляются.

    — Ты скажи лучше, что это вы очень жадны, утроба у вас ненасытная. Нет вам никакого удержу, вот оно что! Тогда вас силком тащили, вот и приучили шляться так, что теперь вы сами таскаетесь, как оголтелые, да тогда хоть плакали, а теперь смеетесь.

    — Врешь, бесстыдник! врешь, негодник! паршивец! поганец! — тьфу, тьфу! И слова-то путем не выговоришь! — крикнула, вскакивая, Оришка и бросилась вон из комнаты.— Хоть бы панночки постыдился! — прибавила она на ходу и исчезла в темных сенях.

    — Вот тебе и на! — развел руками Кирило.— Простите, панночка. Сама на это речь навела, да меня же еще и срамит. Вот как видите! Глупая, совсем глупая баба! Ей одной, может, и было хорошо при панщине, а она думает, что и всем так. Сейчас, правда, трудно, очень трудно жить, так хоть знаешь, что никто у тебя не стоит над душой, никто тебя арапником не стегнет и не поведет в конюшню. Бывает, правда, и голодно и холодно, зато вольный ты человек. Волен жить как хочешь: бога боишься — по правде живи, а не боишься — ну тогда как знаешь.

    — А разве не правду сказала бабушка Оришка, что тогда вы знали одного пана и только его стереглись, а теперь всякого надо бояться,— сказала Христя.

    — Да оно не совсем так. Боялись пана, правда, боялись, да ведь и своего брата остерегались, чтоб перед паном не оговорил. И теперь надо стеречься. Только тогда шкуру надо было стеречь, а теперь — карман. Вот в чем все дело.

    Снова перед Христей открылся иной мир, иной взгляд на жизнь, не такой унылый и мрачный, как у бабки Оришки. Раньше ей ничего подобного в голову никогда не приходило. Теперь ей казалось, что она с каждой минутой становится старше на десятки лет. На душе у нее стало светлей, на сердце веселей, она точно росла, поднималась, становилась на голову выше остальных людей и взирала на них со своей высоты.

    — Может, и вы, Кирило, выпьете чаю? — ласково спросила она его, желая побеседовать с таким хорошим человеком. Ей вспомнилось, как Кирило отводил ее в город служить. Как он тогда ее утешал, каким добрым ей показался.

    — Да что ж, панночка, пожалуй, можно и выпить,— ответил Кирило.

    — Садитесь. Я сейчас.— И Христя быстро налила Кирилу чаю и пододвинула к нему стакан.

    — Сердита моя старуха, вспыльчива, как порох! — начал Кирило.— А все потому, что глупа. Хлебнула б она горя так, как мне пришлось хлебнуть, может, и поумнела бы, а то — баба, и все. Говорит она, к примеру, будто теперь хуже стало, чем когда-то было. Ну, хуже так хуже. Так ты хоть сама людям худа не делай. Нет ведь, знает, что худо им, а сама норовит еще хуже сделать.

    — Как сама? Кому же она худо сделала? — удивилась Христя.

    — Да мало ли! Вот вы сами недавно видели. Подбила же она пана сдать Вовку и Кравченко пруд да огороды в аренду. Как поглядеть, так оно будто и хорошо,— то народ даром пользовался землей, а то пан аренды семьдесят пять рублей получает. Только, по-моему, не по-божески это... нет, не по-божески. Пану это ничего не стоит, а для слобожан огороды и пруд — большое дело. Очень большое, хоть семидесяти пяти рублей и не стоит.

    — А почему же Кравченко с Вовком дали семьдесят пять рублей? — спросила Христя.

    — Эти кровососы да чтоб не дали! Они знают, где раки зимуют: не на молоке, так на сыворотке свое возьмут! Им нужно мир скрутить. Вот что им нужно. Так бы они не скрутили, потому у людей и водопой свой и огород есть. А теперь скрутят. Да уж если они приберут к рукам, так дай бог хоть живому вырваться. Жаль людей! Не по-божески это. Нет, не по-божески! — проговорил Кирило и стал хлебать чай.

    — Да я еще другого боюсь,— передохнув, продолжал Кирило.

    — Чего? — спросила Христя.

    — Когда человеку нечего терять, он на все может решиться.

    — На что же? На что? — быстро спросила Христя.

    — На все.

    — Как, и зарезать может?

    — Ну, зарезать, это, пожалуй, попасться можно. А вот темной ночью петуха пустить, это другое дело.

    — Как петуха? — не догадалась Христя.

    — Так. Свезли, к примеру, хлеб на ток. Только собрались молотить, а тут откуда ни возьмись огонь — и все дотла сгорело.

    — Так они подожгут? — в испуге крикнула Христя.

    — Я не говорю, что они это непременно сделают, но только у других случается. Раз с ними не по-божески, так они не по-людски! — прибавил Кирило, допивая чай.— Спасибо вам,— поблагодарил он вставая.

    — А может, еще стаканчик? — спросила Христя.

    — Нет, спасибо. Пора спать, а то завтра рано вставать. Спокойной ночи! — сказал Кирило с поклоном и вышел.

    Христя осталась одна в комнате. Одна у самовара, над стаканом недопитого холодного чаю, который стоял перед ней. К чему его допивать, коли не с кем? Одна-одинешенька сидела она за столом со своими одинокими думами. Тускло светила нагоревшая свеча, в двери и распахнутые окна врывался мрак, легкий ветерок веял, колебля свет и тьму, а вместе с ними и Христины думы... Как голуби, разлетались они по серым углам, и Христе то светились оттуда темные глаза людей, которых она вспомнила, то слышались глухие их голоса.

    Никогда еще с Христей такого не бывало. Все, что случилось с нею днем, все, что услышала она вечером, было для нее новым, незнакомым, неизведанным. Жизнь, настоящая жизнь заглядывала ей в глаза своим суровым взором, будила такие мысли, которые прежде никогда не приходили ей в голову, поднимала такие вопросы, о которых раньше она и не слыхивала. Одна она, как перст, в целом мире, и одной надо ей теперь разобраться в своих тяжких думах, решить, как ей быть, куда направить свой утлый челн по бурному житейскому морю? Тяжелые это вопросы! И людям большого ума иной раз не под силу решить их, а каково же ей, бесталанной, одинокой! Недаром бессильно опускаются на колени ее руки, клонится и падает на высокую грудь тяжелая голова, бледнеет румяное личико, закрываются ясные глаза. А думы подхватили ее на свои легкие крылья и мчат ее, мчат во все концы: то в прошлое она унесется, и оно предстанет перед ней в новом свете,— и так была в прошлом горька и безрадостна ее жизнь, а теперь кажется еще безрадостней, потому что винит себя Христя в том, в чем раньше не чувствовала своей вины... То вернется она в мыслях к теперешней жизни — и кажется она ей такой постылой и беспросветной. То в будущее заглянет, чтоб найти себе место там. И чувствует Христя — нет ей там места, нет для нее теплого угла! Гулящая... Гулящая... как ветер гуляет по полю, как птица носится по ветру, так мыкается она по белу свету. Умен Кирило, но неглупа и бабка Оришка. Одним словом, как ножом, очертила она ее бесталанную жизнь на свете. Кирило говорит, что старуха глупа. Нет, не глупа она, а страшна. И говорит страшно, будто в душу влезает, и слова у нее ядовитые, так и проймет от этих слов человека. «Ведьма она, ведьма... потому и пророчит»,— решает Христя и вздрагивает. Все ниже поникает она головой, все ниже сгибается, словно хочет пополам перегнуться, сжаться в комочек, только бы не глядеть туда, в глухие углы, где засели ее живые мысли и манят к себе, кривляются и глумятся над нею.

    Свеча совсем нагорела: длинный фитиль, как палец, торчит из синего кружка света, и от этого все гуще надвигаются печальные сумерки. И вдруг треск, яркая вспышка света. Христя вздрогнула, подняла голову. Кровавое зарево пожара поднялось из-за горы над слободой и озарило всю комнату. Христя, не помня себя, бросилась к окну. В непроглядной тьме внизу, над самым прудом, пылала хата, точно кто-то гигантскими мехами раздувал горн. Огненные струйки прядали и бегали по сонной глади пруда, по бокам желтели стрехи хат... Послышался как будто топот босых ног, кто-то пробежал... страшно завыла собака, заревела в ужасе скотина. Но вот над сонной слободой раздался отчаянный человеческий вопль и с целым снопом огненных языков и искр вихрем закружился и взмыл в темное небо над пылающей хатой. Вот поднялся столб черного дыма и заклубился в ярком огне; вот вспыхнуло рядом, словно пламя дохнуло из пекла и длинным огненным языком лизнуло темный небосвод... Это еще что-то загорелось — не видно, сарай или хата, только что-то другое. «Спасите, люди добрые!» — послышалось Христе, и она в первое мгновение хотела выскочить в окно, чтобы бежать на помощь, но, спохватившись, бросилась в дверь... На бегу она зацепилась ногой за стул; дубовый и тяжелый, он упал наземь. Страшный грохот раздался по всему дому. Христя отчаянно вскрикнула и упала. Растрепанная Оришка, в распахнутой сорочке, без очипка, первая вбежала к ней в комнату. Как кошка, прыгнула она через порог и замерла в беспамятстве, обратив свое хищное лицо к окну. Вид ее был страшен: ноги у нее подогнулись, глаза выкатились из орбит, в темных зрачках, как в лезвии ножа, отражались отблески багрового зарева. Христе показалось, что это страшный суд пришел и сам Люцифер явился из пекла и стал перед нею... Лежа ничком на полу, она, не помня себя, страшно вопила на весь дом.

    — Что там такое? — раздался тревожный голос, и в комнату вбежал Кирило.

    — Ахти мне...— успел только вымолвить он и тут же бросился к Христе.— Панночка, панночка! Опомнитесь! Господь с вами! Это в слободе горит, от нас далеко. Не бойтесь.

    От этого тихого человеческого слова, слова утешения, на Христю повеяло покоем. «Это еще не страшный суд, если рядом я слышу такой ласковый голос»,— подумала она и хоть не поднялась с полу, все же затихла.

    — Вставайте! Господь с вами! Ну-ка, я вас подниму!— сказал Кирило, беря ее под руки.

    С его помощью Христя поднялась. Кирило поскорее подставил ей стул, и она, как куль, повалилась на него.

    Христя сидела лицом к пожару. Впереди нее в страшном беспамятстве застыла Оришка, позади, держась за стул, стоял Кирило. Он смотрел, чтобы Христя опять не упала.

     А пожар все разгорался и разгорался. По бокам двух первых высоких столбов пламени подымались новые, пониже, сливались и сыпали искрами. Но теперь уже было не так страшно. Слышно было, что люди проснулись, с отчаянными воплями и криками доносились и голоса тех, кто пришел на помощь погибавшим: «Воды! Воды! Скорее воды! Где ведра? Давай сюда ведра! Лей! Ломай плетни! Навались! Навались!..» И треск, и звон, и шипенье воды — все слилось в общий шум.

    — Сдается мне, что это Кравченко горит,— сказал из-за спины Христи Кирило.

    Оришка, как хищная птица, повернулась к нему и стремглав бросилась из комнаты.

    — Ку-у-да? — крикнул Кирило, схватив ее сзади за сорочку.— Ни с места!

    Оришка со стоном закрыла руками лицо.

    — Ах, он... он... Подожгли... подожгли...— глухо прошипела она.

    — Кто поджег? Кравченко подожгли? — со страхом спросила Христя.

    — Да не слушайте вы ее, глупую... Кто его знает, отчего загорелось, а она уже мелет, будто подожгли,— сказал Кирило.

    — Подожгли, подожгли! — не унималась Оришка, в исступлении бегая по комнате.— Ей-же-ей, подожгли! Не я буду, если не подожгли! Откуда взяться огню? Подожгли иуды!

    — Да замолчи ты, проклятая сорока! — прикрикнул на нее Кирило.— Как дурак воду в ступе толчет, так и ты заладила: «Подожгли да подожгли!»

    Кирило побежал бы в слободу спасать людей от пожара, да усадьбу не на кого было оставить. Две обезумевшие от испуга бабы — сторожа ненадежные, за ними самими, как за малыми детьми, приходилось смотреть и приглядывать. Кирило то уговаривал Христю, то кричал на Оришку, пока огонь, сделав свое дело, не стал понемногу стихать. Жадное пламя утомилось, насытившись; длинные языки уже не взвивались ввысь, не лизали черное небо, а как костер, трепетали при самой земле. Зато теперь все явственней и громче слышались крики, говор и шум. Казалось, все радовались, одолев ненасытного зверя, и сразу заговорили во сто языков, закричали во сто ртов. Это был смутный говор и шум, но он показывал, что опасность уже миновала, что наступила иная пора, пора помощи и сожалений о происшедшем.

    — Утихло, слава богу! — сказал со вздохом Кирило и вышел из дому.

    Следом за ним побрели и Христя с Оришкой. Все трое подошли к спуску и остановились.

    Внизу, у пруда, вспыхивал и тлел, догорая, большой пожар. Синие огоньки бегали по нему из конца в конец, то и дело подскакивая вверх. Налево мигала черная гладь пруда; в его холодных тихих водах, в его бездонной глубине отражалось, как в зеркале, багровое зарево. Казалось, земля горит и сверху и исподнизу. Вокруг пруда, по берегу и дальше позади пожарища толпился народ,— черной стеной стояли старухи, молодицы и дети и глядели, как в борьбе двух страшных стихий — огня и воды — с помощью мужчин побеждает вода. А над всем этим в ночном мраке под черным небом взвивалось и пламенело зарево, светя мужчинам своим багровым светом, давая знать дальним селеньям о тяжком несчастье, случившемся здесь.

    Далеко за полночь, когда пожар утих и погасло зарево, Христя немного успокоилась и легла спать. Ей не спалось: вспоминались пророческие слова, которые старуха сказала Кравченко еще в Марьяновке: «Ты не смейся, потому что ты у меня в руках...» Оправдались и слова Кирила: добро Кравченко первое прахом пошло... Оришка говорит: «Подожгли». Кто же поджег? Да кому же и поджигать, как не своим? Это, наверно, отомстили Кравченко за пруд и огороды. Почему же ему? Чем он виноват? Что он, владеет ими, распоряжается? Или это предостережение тем, кто ими владеет? Грозное предостережение! А какая же будет кара? И сквозь сонное забытье мысль Христи забегает вперед, ей мерещится картина другого пожара, пожара в панской усадьбе... Христя просыпается и, перекрестившись, снова ложится. Сон смыкает ей веки, а перед глазами — огонь... Весь дворец охвачен пламенем, сад курится, затянутый желтым дымом, Кирило кричит, зовет на помощь, а внизу шумят мужики, слышен их громкий смех. Это они над чужим несчастьем смеются! Христя опять проснулась.

    Бледный свет брезжил над сонной землей. Небо на горизонте зарделось, как красная девица от вольной шуточки доброго молодца, и птичий гомон глухо бьется в закрытые окна, тихий и ласковый щебет долетает до слуха Христи. Тихую радость ощутила она в своем сердце. Как светлая искорка во тьме, загорелась она в самой глубине ее смятенной души, заглушив горькие воспоминания о вчерашнем. Христя мигом вскочила с постели и подбежала к окну, чтобы вдохнуть душистую утреннюю свежесть. Тщетная надежда! Вместо свежести на нее пахнуло гарью и чадом. Вчерашнее страшилище встало перед нею, лютое и свирепое. Желтый дым, смешанный с утренним туманом, будил горькое воспоминание. Тихой радости в сердце не осталось и следа, вместо нее зародились грустные мысли, а с ними проснулось и женское любопытство. «Теперь уже светло, я хочу поглядеть, что там было»,— сказала она сама себе и направилась в кухню, откуда долетал до нее говор.

    Кирило и Оришка уже встали. Оришка суетилась на кухне. Кирило стоял в углу перед образами и громко молился. Это его глухое бормотанье доносилось в комнату Христи.

    Чтобы не помешать Кирилу молиться, Христя, не сказав никому ни слова, тут же вернулась назад, к себе в комнату.

     — О, и вы, панночка, встали,— сказала Оришка, догоняя ее.— Рано, рано. Поздно легли, рано встали. Вам чего-нибудь надо?

    — Да я, бабушка, хотела умыться.

    — Умыться? Можно. Отчего же не умыться? — и Оришка засуетилась с мисками и кружками.

    — Что это вы так рано сегодня поднялись? — спросила Оришка, подавая Христе умываться.— Теперь бы только спать да спать. На улице от вчерашнего пожара такой смрад стоит, что не погуляешь.

    — Я хочу пойти посмотреть на эту беду,— со вздохом сказала Христя.

    — Посмотреть? Ладно. И я схожу. Может, как-нибудь утешим Кравченко. У бедняги все погорело, и конь, говорят, сгорел. Тот конь, что мы в Марьяновку ездили. Басурман. Хороший конь, резвый, и вот сгорел. Все, все погорело, насилу сами спаслись,— трещала Оришка.

    Христя быстро умылась, оделась; солнце только-только послало на сонную землю снопы первых ярких лучей, а они с Оришкой, спустившись с горы, уже свернули на дорогу, ведшую к слободе. Едва они обогнули гору, как перед ними блеснула темная гладь мутного пруда, рядом на берегу чернели груды развалин. Несколько человек суетилось на пожарище, одни разрывали черную золу, под которой еще тлели головни, другие носили из пруда воду и заливали огонь. Все были черны, как сажа. Христя и Оришка со страхом в душе приближались к этому месту. Не на радость они шли, и не радостная картина открылась их взору. Большая усадьба, где вчера еще высились строения и царил образцовый порядок, теперь дымилась, вся покрытая золой.

    На месте хаты среди огромной кучи золы и угля, как черный призрак, стояла огромная печь; там, где были сараи, амбары,— все было черно, развалины громоздились куча на кучу, груда на груду; посреди двора лежал обугленный, как головешка, труп какой-то скотины. Обгорелый, без ног, с раздувшимся животом, на котором полопалась шкура, он горой возвышался на пожарище.

    — Что это? — спросила Христя у стоявшего поблизости мужика.

    — Это корова сгорела. Хорошая была корова, не простая, немецкая. Молока чуть не ведро давала. И какое было молоко. Хорошая корова! — со вздохом прибавил он и, заметив, что из-под одной кучи вырвался огонь, помчался туда с ведром.

    — Так ничего и не спасли? — спросила Христя у другого мужика.

    — Ничего. Все, что здесь было, все прахом пошло! — махнув рукой, сказал он.

    — Много добра пропало! — прибавил другой.— Столько уж не нажить.

    — Отчего ж загорелось?

    — Да бог его знает!

    — Теперь Кравченко крышка! Крышка! — спокойно заметил третий, и все сразу снова взялись за работу.

    С кем Христя ни заговаривала, она заметила, что никто не жалеет Кравченко. Говорили о том, что погибло много добра, жалели даже корову и коня, а про Кравченко никто словом не обмолвился, никто хоть по ошибке ему не посочувствовал.

     — Где же сам хозяин? — спросила, наконец, Христя.

    — Да бог его знает. Был тут. Видно, куда-то ушел. Да вот он бродит,— показал молодой парень на серую фигуру мужика с темным, как ночь, лицом; пошатываясь, он брел по улице к пожарищу.

     Это был действительно Кравченко. Без шапки, без свитки, босой, в одной сорочке с распахнутым воротом, он шел, понуря голову. Руки, как плети, болтались вдоль тела, голова всклокочена, лицо черное, в саже, а глаза остановившиеся, как у безумного. На него страшно было смотреть, и никак нельзя было признать в нем Кравченко, весельчака и балагура Кравченко. Он шел молча, неверными шагами; люди при встрече давали ему дорогу, боязливо посматривая на него. Он, не глядя, все шел вперед и вперед; казалось, его, как безумного, влекла, тянула неведомая сила. Вот он все ближе и ближе, уже подходит к пожарищу. Вот-вот, кажется, споткнется о кучу золы. Нет, он стал, стал как вкопанный. Поднял голову, безумным взглядом обвел пепелище и, задрожав, с тяжким стоном упал на колени. Так стонет зверь, увидев своего убитого товарища, так воет волчица над своим растерзанным детенышем.

    У Христи волосы встали дыбом от этого страшного стона. Оришка, перескакивая через кучи золы и головешек, подбежала к Кравченко и положила ему руку на плечо.

    — Василь! — тихо окликнула она Кравченко, ласково заглядывая ему в глаза.— Не горюй!

    Тот поднял на нее глаза и захохотал, страшно, безумно захохотал.

    — Не горюй? — с хохотом спросил он ее.— Глянь! Глянь! Ты только глянь на это! — схватив ее за руку, крикнул он, показывая другой рукой на пожарище. И потом, оставив Оришку и подняв кверху кулаки, он крикнул неизвестно кому: — Это все вы! Вы мне наделали! — и снова бросился в улицу.

    Мужики не обратили на это никакого внимания. Они делали свое дело — разгребали кучи и заливали огонь. Когда Кравченко ушел, Христя только услышала чей-то голос: «Ишь как ведьма утешает Люцифера! Ворон ворону глаз не выклюет!» Кое-кто тяжело вздохнул.

    Христя поскорее позвала старуху и пошла домой. Тяжелая тоска лежала у нее на сердце. К счастью, не успели они войти во двор, как приехал Колесник. Христя обрадовалась ему, как отцу родному. Начались расспросы, рассказы. Кирило рассказывал про пожар, Оришка все повторяла: «Да его, батюшка, свои подожгли». Колесник молча слушал. Он ни слова не сказал ни Кирилу, ни Оришке. Позвал к себе в комнату Христю и заперся с нею.

    — Чего ты испугалась, дурочка? — спросил он, весело заглядывая в ее мрачные глаза.

    — Я тебя, папаша, хочу попросить...— запинаясь, начала она.

    — О чем?

    — Верну я те деньги, что ты мне дал. Пусть все будет по-старому.

    — Как по-старому?

    — Так. Пусть слобожане владеют прудом и огородами.

    — Не говори мне об этом. Не говори, если не хочешь, чтобы я рассердился,— сурово ответил он.— Не будет по-ихнему. Я не хочу, чтоб по-ихнему было. Я не хочу потакать поджигателям. Я их уничтожу, в тюрьму их запру. Они еще не видели, каков я в гневе! — кричал Колесник. Позвав Кирила, он велел передать Кравченко, чтобы тот не унывал, что он даст ему лесу на новый дом, а пока, если хочет, пусть переходит жить к нему в усадьбу.

    — Теперь лето, как-нибудь перебудет,— прибавил Колесник и, зевнув, услал Кирила и Христю и сразу же лег спать.

    9

    Уныл и мрачен показался после этого Христе Веселый Кут. В нем как будто не произошло никаких перемен: от тяжкого бедствия, налетевшего огненным вихрем, в слободе была снесена только, усадьба Кравченко, да и то с помощью Колесника Кравченко уже расчистил место, поставил сарай и вкапывал столбы для хаты... А в панской усадьбе все осталось, как было. Стоит она на горе, как цветок, высоко поднявший головку, и красуется на всю околицу, у подножия раскинулась слобода, позади лес шумит. И солнце встает, светит и садится, как и раньше вставало, светило и садилось; прозрачен, пахуч и чист горный воздух... Все осталось по-прежнему. Но не таким оно кажется Христе.

    Чистая, красивая усадьба кажется ей хищной и злобой, как коршун, который парит в вышине, подстерегая добычу; солнце таким ярким и знойным, будто оно нарочно хочет ей досадить, прозрачный воздух отдает гарью, сад и лес, как немые свидетели бедствия, глухо шумят, таинственно покачивая кудрявыми своими вершинами. Птички-щебетуньи и те ей наскучили. С немой тоскою встречает она светлое утро, с тоскою прячется от зорких глаз Оришки, весь долгий день с тоскою провожает солнце на покой и с тоскою ложится спать. Ночная темнота прячет ее одинокие слезы, с которыми днем она боится показаться на люди.

    Люди, их обычаи, даже собственная жизнь опротивели ей. Все ей немило, все постыло, нет ее сердцу ни радости, ни утешения. Напротив — все будит в ней какой-то тайный страх, от которого она никак не может освободиться, с которым нигде не может укрыться. И нет никого, кому можно было бы открыть свое сердце, кто уронил бы хоть одну слезу на ее живую рану. Какой бы теплой и целительной показалась ей эта слеза. Нет никого! Одинока она, как былинка в поле; как в степи среди снегов один-единственный сиротливый стебель, так и она одна среди людей. Все чаще и чаще стала она обращаться к своему прошлому, к своей жизни в деревне, еще до службы в городе: какой она кажется ей теперь безмятежной и милой. Маленькие огорчения, холод и голод, тяжкая нужда нимало ее не заботили, как цветок в саду, расцветала она под любовным присмотром старушки матери. И свет и люди казались ей такими хорошими, на уме у нее было одно веселье. Эх, если б можно было вернуть это время! Если б можно было одним махом вырвать из жизни всю цепь невзгод и страданий — с каким бы удовольствием она это сделала! Нет, не такой это писарь писал, не таким огненным пером вписал он все муки в ее сердце, чтобы можно было их вырвать. И теперь до гробовой доски не избыть ей этой беды, до страшного суда не сбросить с плеч невыносимого бремени... гулять... гулящая... гулящая... больше ничего.

    Эта кличка, это слово как холодным ветром обдавало ее всю, леденило и сердце и ум, она вся цепенела от него, и все же носилась с ним, как с чем-то и дорогим ей и в тоже время горьким. Никак она его не забудет, всюду оно с нею, словно предчувствие какой-то беды, словно клеймо, которое наложила на нее горькая доля.

    Убежать бы отсюда куда глаза глядят, хоть на край света, только бы убежать! Может, там, среди других людей, она опомнится, отдохнет; может, не будет между ними и ею такой мучительной и непреодолимой преграды, как здесь. Хоть бы лето скорей проходило и наступила осень. Уедет она в город и никогда уж сюда не вернется, калачом ее сюда не заманишь!

    А время идет, как безногий калека ползет, медленно, не торопясь. День ей вечностью кажется. А сколько еще осталось до осени таких дней, долгих-предолгих, знойных и душных? И сенокос еще не начался, а там еще жатва. Целая вечность! Исчахнешь за это время!

    Христя в самом деле стала чахнуть. Веселое молодое личико побледнело, на белом, как мрамор, лбу прорезалась тонкая морщинка. В черных огненных глазах потухли горячие искры, осталась одна тусклая темнота... Под глазами синие мешки от слез, которыми каждую ночь обливается Христя.

    — Что это с тобой? — допытывается Колесник, заглядывая в ее хмурое личико.

    — Скучно мне тут,— упавшим голосом отвечает Христя.— Хоть бы скорей уехать.

    — Куда?

    — Куда? В город, на край света, в пекло... Только бы здесь не оставаться.

    — Чудная! В городе жила — скучно тебе было, хотела в деревню. Приехала в деревню — опять тебя в город тянет. Чудная ты, места себе нигде не пригреешь!

    — Не пригрею с той поры, как добрые люди его остудили,— проговорила Христя и заплакала.

    — Вот и слезы... Ненавижу я эти глупые слезы! — воскликнул Колесник и убежал от нее.

    «Чего ей не хватает? — думал он, бродя в одиночестве по саду.— Как сыр в масле катается, и еще плачет. Напустит на себя блажь и носится с нею, как цыган с писаной торбой!»

    А Христя у себя в комнате тоже думает: «Никто тебя не поймет... не хочет понять... одинокая... одинокая... гулящая!»

    С того времени она дала себе слово отмалчиваться. Все равно: правду ему скажи — не поверит, скажет, блажь на себя напустила, заплачь — еще больше разозлится. Лучше отмалчиваться.

    И она отмалчивалась. Спросит Колесник, чего она приуныла, она на головную боль сошлется или на нездоровье. Станет он ласкать ее — она и ласки его принимает без того жара, с каким раньше принимала, а как каменная, как деревянная.

    — Ты рыба, совсем рыба! Холодная, как рыба! — воскликнет он, обнимая ее.

    А она смотрит на него своими черными глазами, точно он не к ней обращается, точно ей и невдомек, о чем это он говорит.

    — Хоть поцелуй меня! — шепчет он, страстно сжимая ее.

     Она коснется его губами, холодно поцелует, точно к дереву или железу приложится, и снова сядет равнодушная, молчаливая.

    — Стар я для тебя, стар...— жалуется он на ее холодность.— Помоложе бы тебе надо... О, я знаю вашу женскую натуру, знаю, какие вы ненасытные!

    Она и на эти упреки не отвечает... Разве ей теперь не все равно, будет он ее упрекать или нет. Когда на душе холод и мрак, и к упрекам она равнодушна, когда на сердце темная тоска, и они ее не трогают.

    К тому же он так ей опостылел со своими ласками. Сперва он стеснялся Оришки и Кирила, а теперь, когда она проходит, он и при них непременно ущипнет ее или пощекочет.

     — Так вот что это за панночка? — подслушала однажды Христя, как Оришка говорила Кирилу.— Я думала, она честная, а это — тьфу!

    — Семя не наше, и дело не наше! — угрюмо ответил Кирило.

    — Знаю, что не наше дело. Но каково смотреть со стороны, когда он к ней всей душой, чуть не молится на нее, а она еще рыло воротит. Да я б ее и минуты в доме не держала.

    — Не дал бог свинье рогов!

    Оришка только глазами сверкнула.

    — Ты сперва на него погляди, а потом на нее,— помолчав, сказал Кирило.— Думаешь, сладко ей такого обнимать.

    — Чтоб за хлеб-соль да такая благодарность! — воскликнула Оришка.

    — Плачьте, очи, сами видали, что покупали,— спокойно ответил Кирило и ушел, чтобы не поднимать шума.

    Раньше Христя близко к сердцу приняла бы этот разговор, и, верно, несдобровать бы Оришке за ее плевок, а теперь... Случалось вам видеть, что бывает, если стегнуть кнутом по воде? Раздастся всплеск, по воде пойдут круги, а через минуту все уляжется — и никакого следа. Так и с Христей. Когда Оришка плюнула, у Христи вся кровь прилила к сердцу, бросилась в побледневшее личико, вся она так и затряслась, но сразу же и остыла. «Да разве я и в самом деле не такая? Разве я и в самом деле не стою плевка?» — подумала она и только голову склонила низконизко, точно подставляла ее, а сама говорила: «Плюйте!»

    — Ты бы хоть пошла погуляла. А то сиднем сидишь, даже пожелтела,— сказал ей как-то вечером Колесник, расхаживая по комнате и посматривая на ее мрачную фигуру.— Вчера я далеко-далеко ходил, за лес. Как там хорошо. Идешь по опушке, не душно, птички поют. Не будь проклятого народа, все было бы отлично. А то — и у себя в имении нет из-за него покоя. Ты только подумай: двадцать голов скота пустили в молодняк! А? Все перепортили! А дубки поднялись такие важные, ровные, повыше меня. Стал говорить — так куда тебе! И слушать не хотят. Один еще и обругал. Не знаю, куда лесник смотрит? Вертится там около своей хаты в лесу, а что на опушке делается, ему все равно. Вызвал его. «Это что?» — спрашиваю, а он только в затылке почесывает. «Это, говорит, слобожане». И рассказывает, что это за хлопцы, чьи волы... Теперь к мировому надо. Завтра поеду. Вот где они у меня сидят с этой потравой! Ну, и народишко, ну, и соседи! — жаловался Колесник, расхаживая по комнате и покачивая головой.— А ты еще просила вернуть им огороды! Кому? Скотину, зверя можно приручить, а их? Ничего, мы еще посмотрим, чья возьмет! Вы хороши, но и я себе не враг! Посмотрим... Ну, да это наши с ними счеты. А ты все-таки не сиди дома. Я вот завтра уеду, а ты поди погуляй. Погуляешь и за лесником присмотришь. Похозяйничай. Ты ведь у меня хозяюшка? Плохонькая, правда, хозяюшка... осунулась, пожелтела...— И он, подойдя к Христе, легонько сжал ей нос.— Правда ведь, плохонькая? — допытывался он, ласкаясь.— Ну, не буду, не буду! Только не плачь! — прибавил он, заметив у нее на глазах слезы.— Потому ты и киснешь, что никуда не ходишь, не гуляешь. Погуляй, моя милая! Завтра же поди и погуляй. Не огорчай хоть ты меня. Ты ведь мне всех ближе, всех дороже. Одного твоего взгляда не стоят все огорчения. Ну, развеселись же! А то как я тебя такую в город повезу. Эх, жизнь, жизнь! И почему я не моложе на двадцать лет! — сказал он со вздохом и ушел к себе.

    А она, уронив слезу, еще долго сидела, уставившись в землю глазами. Потом встала, безнадежно махнула рукой, разделась и, задув свечу, легла спать.

    На следующий день, когда Колесник уехал, Христе стало еще тоскливей. Ей казалось, что, когда он уедет, она свет опять увидит: забудет об его докучных ласках, не будет слышать игривого старческого голоса. Хоть это не будет напоминать ей об ее горькой доле! А когда он уехал, когда скрылась из глаз его повозка, когда она осталась одна в доме,— невыносимая тоска охватила вдруг ее. Вчера он говорил ей: «Ты ведь мне всех ближе, всех дороже». А сегодня так беспокоился, как бы ей без него не было скучно... Разве он беспокоился бы, если б она не была ему дорога? Почему же не отозвалось ее сердце на эти заботы? Разве есть у нее кто-нибудь ближе? Никого ведь нет. Поговорить не с кем. Первое время старуха Оришка чаще заходила поболтать, а теперь чуждается ее, избегает. Что же она — язва, чума, что все ее чураются, все сторонятся? «Ох, нет уж больше сил моих жить так, терпеть такую муку!» — думала она, хватаясь за голову. И вспомнив про вчерашний наказ Колесника, накинула на голову платок и ушла, никому не сказавшись.

    День был ясный, жаркий, небо от зноя казалось желтым, солнце слепило глаза и жгло немилосердно. Был ранний обеденный час. В саду, куда направилась Христя, парило. Темнолистые вишни, ветвистые груши, раскидистые яблони не могли укрыть землю от ярких солнечных лучей. Пробиваясь сквозь листву, между густыми ветвями, они падали на траву горячим искристым дождем. Как огнем, жгли они, парили черную землю, легкий пар поднимался над зеленым ковром травы и разливался в горячем воздухе. Христя точно в печь попала, так томительно-жарко было в саду. В долине между садом и лесом стоял серый туман. «Там, верно, прохладней» — подумала она и пошла туда. Чем ниже она спускалась, тем становилось свежей и прохладней. То тут, то там попадались плодовые деревья, но больше рос молодой лесной орешник; дальше, в низине, словно кто их нарочно посеял,— щеткой поднимались белые осинки. «Иудино дерево, на нем Иуда повесился»,— вспомнила Христя, глядя на круглые листочки, которые дрожали и в безветренный день и словно шептались друг с дружкой. Земля между осинками густо поросла молодой и тонкой травой, словно кто разостлал зеленый ковер, разбросав по нему целые охапки душистых цветов: желтого, как звездочки, одуванчика, красной полевой гвоздики. Над ними поднялись тонкие стволы стройных осинок с густой кроной, сквозь которую на траву падали, искрясь, солнечные лучи, золотыми нитями пронизывая сизоголубой прозрачный воздух. Христя остановилась, залюбовавшись этим живым ковром цветов. Сперва ей захотелось лечь и понежиться на мягкой, как шелк, траве, в прозрачной сизой тени, но потом она передумала — спустила платок на плечи и стала рвать цветы и украшать ими свою круглую головку. К побледневшему личику, черным волосам и темным глазам так шли душистые фиалочки и красная гвоздика! Срывая цветок за цветком, Христя спускалась все ниже и ниже, пока не дошла до самого дна долины. Посреди нее, отделяя лес от сада, росли в два ряда ветвистые ивы. Они были такие кудрявые и раскидистые, ветви их склонялись до самой земли, а вершины поднимались высоко вверх, заглядывая в синее небо. Под ними было сыро, местами даже мокро. Стройная чернобыль, широколистые лопухи и мелколистый дягиль окружили их со всех сторон. То и дело прыгали лягушки — верный признак того, что близко вода. А вот и она,— быстрый и чистый, как слеза, ручеек выбегает из-под горы и течет по долине в высокой траве, похожей на камыш. Христя пошла по течению, чтобы узнать, куда бежит эта мелкая речушка. Вот она, извиваясь, как змея, дошла до небольшого озерца на самой опушке леса. Столетние высокие дубы окружили озерцо, прикрывая его от глаз жгучего солнца. Впереди в золотых струях солнечного света тонут луга, поля, позади по одному склону горы тянется сад, по другому — стеной стоит лес. Христе захотелось попить, и она спустилась к озерцу меж дубами. Журча, словно скрипочка, в озерцо сбегал с крутизны ручеек; стоит только подставить руки, и сразу наберешь полную горсть хрустальной воды. Христя посмотрела на руки,— от цветов они у нее стали зеленые; она нагнулась сначала помыть их в озерце. На темной, прямо черной его глади что-то колыхнулось, словно на воду упала легкая тень. Только Христя нагнулась над водой, как в непроглядной глубине блеснули черные глаза и заколыхалось молодое, свежее лицо. Христя вздрогнула, словно в испуге, но потом снова заглянула в воду. В окаймленном зеленой травой озерце, как в зеркале с зеленой оправой, снова показалось молодое личико; черные косы, украшенные фиалками и гвоздикой, венком обрамляли белый мраморный лоб. Нос прямой, чуть вздернутый, щечки полные, с нежным румянцем, пухлые, алые губы полураскрыты, и видны жемчужные зубки.

    — Да ведь это я! — воскликнула Христя и сама себе улыбнулась. Личико в воде тоже улыбнулось. Какая приветливая и милая улыбка! Зубки блеснули еще ослепительней, а глаза засверкали, как звезды, в непроглядной их черноте вспыхнули искорки. Христя сама на себя залюбовалась. Словно впервые она подглядела пышную свою красоту, сердцем впервые почувствовала, как чудно она хороша. Раньше, когда ей приходилось смотреться в зеркало, она этого не замечала, а сейчас в ее сердце шевельнулось какое-то приятное, невыразимо приятное и радостное чувство... «Недаром же они так бегают за мной! и старый одутловатый Колесник на меня заглядывается!»— подумала она, все пристальней вглядываясь в лицо, которое трепетало в темном зеркале озерца. «Что же мне от этого? Другим — наслажденье, забава, а мне?» Смутная тоска охватила ее душу, сердце мучительно сжалось. Потухли искорки в глазах, пропала веселая улыбка, вместо нее задумчивая тень омрачила лицо. Грустно смотрело оно из воды своими темными глазами. С тяжелым вздохом Христя погрузила в воду белые руки. Ах, какая холодная и чистая вода! Прямо обжигает, режет руки, как лед. Странно только — руки не отмываются. Как ни трет она их, как ни моет в воде, а желто-зеленые пятна не сходят, точно они выжжены на пальцах. Поднимет Христя руки, посмотрит — и опять начнет тереть. Трет-трет, так что они покраснеют, а пятна не сходят. «Да ну их!» — и она подставила под струйку воды мокрые красные руки. Как в кружку из розового камня льется ей в руки вода. Вот-вот будет полная пригоршня. Уже полна. Христя подняла руки и погрузила в прозрачную влагу пылающие губы. Словно целебная струя полилась в горло. Ах, какая вкусная, какая живая вода! Христя снова подставляет руки, снова пьет. Пьет-пьет — и напиться не может. Холод щекочет, бодрит, пробуждает забытую радость. «А что, если умыться?..» — и, зачерпнув полную горсть, Христя плеснула себе в лицо. Затем — еще, еще. Холодная вода щиплет побледневшие щеки, краска бросается в лицо — оно алеет, как небо на заре, а темные глаза пылают черным огнем из-под мокрых длинных ресниц. «Ах, как хорошо! Ах, как хорошо!» — только ахает Христя и плещет водой в раскрасневшееся личико. Брызги летят вверх, падают на голову, росой оседают на косах. Вот холодная струя, взлетев на голову, полилась ручейками за воротник... У Христи мороз пробежал по коже. «Будет! Озябла!» — стуча зубами, сказала она и выбежала на солнце. Ее обдало горячей волной, разноцветными огоньками засверкали на солнце капельки воды на черной косе, а от холода мурашки так и бегают по телу, дрожь пробирает Христю. Каждая жилка трепещет, каждая косточка словно ноет. Ей сразу и холодно и тепло, и неприятно и сладко. На самый солнцепек выставляет она свои посиневшие руки, мокрое личико, греется, сушится. Хорошо ей так на этом знойном солнце, как раскаленный шар катится оно по бескрайному небу, и золотой свет так и льется, так и брызжет во все стороны огненными стрелами. А что, если побежать? И Христя в одно мгновение как ужаленная сорвалась с места и помчалась по опушке. Горячий ветер ходит вокруг, обвевает ее, платок за спиной надулся и хлопает. Боже, как хорошо! Сердце у нее стучит, дух захватывает... а она как на крыльях несется... знай несется по зеленой долине.

    Она не заметила, как добежала до конца леса. Перед нею беспредельные поля неприметно поднимаются в гору, утопая в золотисто-прозрачной лазури, а лес круто поворачивает влево. Но что это маячит вон там, в золотом мареве посреди зеленого моря? Словно журавли идут под горой, мерно покачиваясь на ходу, а за ними что-то светлое — то блеснет, то погаснет. «Уж не косари ли это?» — подумала Христя. Вон под деревом, которое, как стог, зеленеет посреди поля, вьется сизый дымок. «Косари! Косари! Галушки или кашу варят». И Христя направилась прямо туда.

    Она шла лугом, по зеленой высокой траве. Ей так приятно идти по этому пушистому ковру, трава цепляется за ноги, не дает идти... Христя все еще зябнет. Отчего же не погреться? Она нарочно выбирает места, где трава погуще, и ногою рассекает ее, как косой. Вспугнутые кузнечики целым роем взлетают из-под травы и прыгают во все стороны. Они стрекочут, трещат, словно дают знать передним товарищам, что надо остерегаться. Меж ними, словно лепестки роскошных цветов, порхают, играют мотыльки. Где-то недалеко крикнул перепел: «Вавав! вавав!» — раздалось в траве и стихло... Дохнул горячий степной ветерок и обдал ароматами полей — нагретой травы, чебреца, душицы... Что за роскошь, что за приволье в степи! Унимается жгучая боль, пропадает тоска одиночества, душа полна тихой радости, мысли не мысли, а какие-то легкие чувства веселят сердце. Не слышно человеческой речи, не гнетут никого здесь заботы, а жизнь так и кипит вокруг, так и бьет ключом. Ты слышишь ее в тихом шелесте трав, в неумолчном стрекотанье кузнечиков, в крике перепелов... и все это такое ласковое и родное, все тебе так дорого и мило... И чувствуешь, что сам ты только маленькая, крошечная частица этой всесветной жизни, которая развернулась вокруг и поет свою громкую песню... и ты слышишь, что говорит травинка травинке, что стрекочет кузнечик кузнечику, отчего так неистово кричит перепел. Это голос жизни, это она шелестит, и кричит, и стрекочет. И твое сердце сливается с ее шумом и гомоном и трепещет, откликаясь на него.

    Так чувствовала себя Христя на степном приволье, когда, вдыхая теплый воздух полей, направлялась к густолиственному дереву, из-под которого вился сизый дымок. Зачем она туда шла? Кого она там встретит? Она не задавала себе такого вопроса и не думала об этом, просто ее, как магнитом, тянуло туда. И она шла. Вот уже видно, что дерево — это темно-зеленая липа; толстая и высокая, она широко, как руки, раскинула свои густые ветви, от которых на землю ложится темная тень. В стороне от нее костер между двумя сошками, на перекладине чернеют котелки; молодая девушка с испачканным сажей лицом, нагнувшись и держа в руках ложку, то и дело поглядывает то на один, то на другой чугунок. Целый сноп солнечных лучей, брызнув из-за ветки, падает на ее черную шею, на непокрытую голову,— она ничего не замечает. А в тени, опершись спиной о липу, сидит еще не старая молодица и, мурлыча песенку, что-то шьет. Черненькая девочка около нее не сводит глаз с блестящей иглы, а по другую сторону, раскинувшись на мягкой траве, спит кудрявый мальчик. Лицо у молодицы белое и полное, одета она хоть и просто, но нарядно: на ней тонкая сорочка, искусно расшитая цветами, малиновая плахта с голубой запаской. Не то что у девушки — и сорочка грубая, грязная, только новенький поясок обвился вокруг стана. Сразу видно, что девушка — батрачка, а молодица — хозяйка. И лицо молодицы что-то Христе знакомо. Где-то она ее видела, только никак не вспомнит, где. Христя подходит еще ближе.

    — Смотри, Килина, не перевари,— тихим голосом сказала молодица.

    Девушка сунула ложку в котел, зачерпнула похлебки и, подув на нее, попробовала.

    — Еще, хозяйка, раз закипит и готово,— обращаясь к молодице, сказала девушка.

    — Смотри не перевари, а то как бы по затылку не получила,— снова сказала молодица и, улыбнувшись, поглядела на девушку. Темные ее глаза сразу обратились на незнакомку, которая стояла в двух шагах от нее.

    — Христя! — воскликнула молодица и вскочила, бросив шитье.

    — Одарка! — удивилась Христя и кинулась к молодице. Они крепко обнялись и поцеловались. Девушка, которая варила обед, в изумлении поглядывала на панночку, которая появилась неизвестно откуда и теперь целовалась с ее хозяйкой.

    — Боже! А я уж думала, что никогда тебя не увижу! — радостно восклицала Одарка.— Сказано: «Гора с горой не сходится, а человек с человеком столкнется!» Вот не знал Карпо, когда на сенокос надо ехать, дома остался... Пчелы роятся, так он за ними приглядывает. А как он хотел повидать тебя, Христя! Когда Горпина наведалась к нам и рассказала, что это за панночка была в церкви... боже, как он жалел, что не привелось повидаться с тобой, поговорить. А ты видишь, Христя, как выросли мои дети. Это Николка спит, набегался по жаре, устал, сердечный. А это — Оленка. Оленка! Узнала ты тетю Христю? — обратилась она к черненькой девочке.

    Христя подошла к девочке и, поцеловав в черненькую головку, спросила:

    — Узнаешь меня, Оленка?

    Оленка сверкнула глазенками и, обнажив мелкие зубки, проговорила:

    — Не знаю.

    — Не знаешь? — сказала Одарка, взяв девочку за щечку.— Это тетя Христя. Ты еще была маленькая, когда она тебя носила на руках.

    Оленка улыбнулась еще милей.

    — Садись же, Христя! садись, голубушка! — повернулась Одарка к Христе,— да расскажи, как же тебе живется? Ишь, какая ты теперь стала? и не узнаешь тебя.

    Христя, опустившись около Одарки на траву, тяжело вздохнула.

    — Что же это ты так тяжело вздыхаешь? Разве тебе худо живется? Не суди, значит, по обличью? А мы, слава богу! Ты знаешь, мы ту усадьбу продали, на другой построились. Выкупились да еще земельки прикупили. Грех бога гневить, живем — не тужим. И люди нас знают — не чураются. Карпа церковным старостой выбрали. Слава богу! Хозяйство — полная чаша! Теперь вот луг арендовали. Карпо, говорю, около пчел остался, а я к косарям выехала... Николка в школу ходит, теперь у нас и школа есть. Умеет уже читать и писать. Советовали нам и Оленку отдать, и отец хотел, да я подумала: на что ей эта грамота? Теперь много грамотеев, а есть им нечего. Пускай лучше к хозяйству приучается. Нашей сестре и без грамоты дела много: обшить, обмыть, за хозяйством присмотреть, чтоб во всем порядок был. В хозяйстве ведь так: недосмотру на грош, а убытку на рубль. Что же ты молчишь? Опустила голову? Почему о себе не расскажешь? Ты плачешь? Христя, Христя! Голубушка! — и она, как ребенка, привлекла к себе заплаканную Христю.

    — Пойдем прогуляемся,— тихо проговорила Христя.

    — Пойдем, голубушка, пойдем! Если б ты знала, как я тебе рада! Килина! Не пора ли кашу снимать?

    — Еще немножко не упрела,— ответила Килина.

    — Ну, ну! Ты уж смотри, пожалуйста. Чтобы косари не сказали: хороши хозяйки — и кашу не умеют сварить. Смотри же, а мы немножко прогуляемся. А ты, Оленка, посиди тут и постереги мое шитье. Только смотри, сама не нашей тут матери, а то еще пороть придется. Мы, дочка, сейчас вернемся,— повертываясь то в одну, то в другую сторону, распоряжалась молодая и здоровая Одарка.

    — Ну, говори же, Христя, рассказывай все о себе,— сказала Одарка, когда они вдвоем отошли уже далеко от липы и шли по свежим покосам.— Ничего не утаивай. Ты знаешь, как я тебя любила и люблю. И мать твою любила, и ты мне как сестра родная. В деревне все дознались, что это ты была в церкви,— Горпина раззвонила, да все просила: «Не говорите, пожалуйста, Федору. Как призналась, говорит, мне, что она Христя, так будто кто ножом меня в сердце пырнул. Ну, думаю, это она за моим Федором пришла!» Так вот как дознались в деревне про тебя, «ничего, говорят, видно, верой и правдой служит Колеснику, что в такие шелка ее нарядил». Одни завидуют, другие бранят. А я думаю: «Как можно другого судить, про себя небось никто ничего худого не скажет. Может, думаю, горькая нужда заставила ее эти шелка напялить, может, если б знала, что можно прошлое воротить, руку дала бы себе отрубить, только б оно воротилось»,— весело тараторит Одарка, идя впереди. А за нею Христя — понурилась. Идет и, как граблями, волочит за собой свежескошенную траву.

    — Что же это ты отстаешь, Христя? Ты опять плачешь? — обернувшись, спрашивает Одарка.— Разве тебе в самом деле так плохо живется! Да говори же!

    — О-о-ох! — тяжело вздохнула Христя.— Что мне говорите? Ты сама все отгадала. Если б ты знала, какая тоска меня гложет, как тяжко я каюсь. Как побывала в Марьяновке, как увидела собственными глазами свою прежнюю жизнь, нет мне покоя. Все люди — как люди, у всех свои заботы, свое горе, у всех свои радости, свои утехи... и у меня они есть. Только другие ими живут, а я — я по ночам вспомнить о них боюсь... У других счастье под боком, а у меня... глубокая пропасть... непроходимая пропасть нас разделяет. Я по одну сторону, оно — по другую. И вижу я его, и манит оно меня, и хочется мне перейти. Да вот мыкаюсь все, не найду перехода. И сдается мне, не найду никогда. Так и буду мыкаться, пока не погибну или не свалюсь в эту глубокую пропасть...— Христя вздохнула и умолкла.

    — Что-то не пойму я тебя, Христя, о чем это ты говоришь, о чем жалеешь, о чем сокрушаешься?

    — Не поймешь? Трудно тебе, Одарка, это понять. Хорошо тебе, ты вот сама говоришь: у тебя свое хозяйство, муж, детки. А у меня? Эти шелковые тряпки, которые напялили на меня, чтоб другие, глядя на меня, тешились? И никто тебя не спросит: по душе это тебе, по сердцу? Носи и тешь другого.

    — Все-таки не пойму я тебя, Христя. Тебе жалко, что у тебя нет своего хозяйства, мужа, детей?

    — Нет! Нет! — замахала руками Христя.— Я о том жалею, что нет у меня на всем свете пристанища.

    — Да ведь ты живешь — дай бог всякому так жить — и не холодная, и не голодная, и обута, и одета,— прервала ее Одарка, но Христя точно не слышала или не хотела слушать ее и воскликнула:

    — Нет у меня никого родного, негде мне голову приклонить, некому приветить меня, душу мне согреть. Нет у меня ничего такого, чтоб могла я сказать: мое оно, и никто его у меня не отнимет. Все мне чужое, и я всем чужая. Как птица без пары, перелетаю с дерева на дерево, с ветки на ветку, чужое гнездо высматриваю, чтоб перебыть в нем темную ночь... Какое ей дело, что маленькая пташка будет погибать на дожде под листком. Лишь бы ей было тепло и покойно... Разве это жизнь, Одарка? Разве такой я жизни хотела?

    Одарка задумалась. Ее полное белое лицо омрачила глубокая дума, тонкие ровные брови сдвинулись.

    — И как подумаю я об этом, Одарка,— снова начала Христя,— как подумаю, места себе не нахожу. Куда мне бежать? Где спрятаться?

    — Никуда ты сама от себя не убежишь, никуда не спрячешься, — покачивая головой, тихо сказала Одарка.

    Холод пронизал Христю от этих слов.

    — Что же мне делать, Одарка? Как быть? — со страхом спросила она.— И почему мне это раньше никогда не приходило в голову? А теперь из ума не идет?! Я уж думаю, не от сглазу ли это? У нас, ты знаешь, есть бабка Оришка, жена Кирила. Страшная такая. С первого раза ведьмой она мне показалась. И сны на меня насылала такие... страшные сны. В Марьяновке мы посмеялись чего-то, а она и говорит: «Не смейся, не смейся. Тебя горе ждет, тяжкое тебя горе ждет». И с той поры словно душу она мне каленым угольем прожгла... Уж не она ли меня сглазила?

    — Бог его знает, Христя, бог его знает. Может, и она. Бывает такой глаз, и слова бывают такие. Зачем же ты ее держишь? Разве нельзя отослать ее?

    — Как же ее отошлешь?

    — Как? Сказала бы своему старику. Неужели он тебя не послушает? Он ведь, говорят, любит тебя — души в тебе не чает.

    Христя задумалась. Некоторое время они шли молча. Вдруг сзади послышался шум, кто-то бежал к ним.

    — Мама! Мама! — раздался детский крик.

    Одарка и Христя оглянулись. Прямо к ним мчался без шапки мальчик. Голова у него растрепана, глаза горят.

    — Вот и Николка,— сказала Одарка.— Выспался, сынок? Что же ты не поздороваешься с тетей Христей? Ручку ей не поцелуешь?

    Николка весело подбежал к Христе и протянул ей руку. Та обняла его голову и поцеловала в лоб.

    — Какой он большой стал! Не узнаешь.

    — А я вас сразу узнал! — ответил Николка.

    — О-о! Разве я не переменилась? Не постарела?

    — Нет, не постарели. Еще лучше стали — моложе.

    Одарка звонко рассмеялась:

    — О-о, ты у меня умница! Только вот без шапки по солнцу бегаешь.

    — А учитель говорил, что по солнцу хорошо бегать. Что панские дети боятся солнца, и потому они такие бледные, хилые.

    Одарка еще громче засмеялась.

    — А что там Килина делает? — спросила она.

    — Килина уже сняла котелки. Ждет вас, чтобы звать обедать.

    — Так пойдем, пойдем поскорее,— заторопилась Одарка и повернула обратно. Христя тоже побрела за нею.

    — Мама! и тетя Христя будет с нами обедать?— спросил Николка.

    — Вот уж, сынок, не знаю. Коли будет ее милости угодно, что ж, пообедает нашей косарской кашей.

    Христя шла позади и молчала.

    — Вы, мама, попросите ее обедать. Пусть пообедает с нами. Да и про лес попросите... Знаете, что отец говорил? — подпрыгивая, болтает Николка.

    — Тсс! — зашикала Одарка, и густая краска залила ее белое лицо.

    Христя поглядела на сына, поглядела на мать и ощутила в сердце холод и горечь. Ей показалось, что за приветливостью Одарки, за ее вежливостью и почтительностью скрывался какой-то тайный расчет, которого она не обнаруживала и о котором так неожиданно проговорился болтливый Николка.

    Как ни просила, как ни молила Одарка, Христя не осталась обедать и, попрощавшись, направилась через луга домой.

    — А какая важная тетя Христя, как панночка. Я соврал, будто узнал ее, я совсем ее не узнал,— болтал Николка, прыгая на одной ножке, когда они с матерью вернулись под липу.

    — Пошел вон! Не приставай, постылый! — крикнула мать и сердито поглядела на сына.— Будто никто не знает, какой ты врун? Не узнал ее, а говоришь, что узнал, а сейчас взял и все выболтал ей. Как ты смел говорить о том, что отец велел сделать? Что я, беспамятная, сама не знаю, когда что можно сказать. Дурак!..— Красная и сердитая, она стала пробовать кашу.

    — Совсем несоленая! А говоришь, пробовала? — крикнула она на Килину.

    — Я ж как будто по вкусу солила,— робко сказала та.

    — По вкусу? Нечего сказать, хорош вкус! Дайка соли! — и она бухнула в оба котелка по целой горсти соли.

    Правда, косари, сойдясь на обед, говорили, что каша с сольцой, но Одарка не слышала их. Согнувшись над своим шитьем под толстой липой, она думала: «Уж эти мне ребята! Что ни задумай, как ни прячься от них, а они тут же все разболтают... Уж эти мне ребята!»

    10

     На третий день Колесник вернулся сердитый и хмурый,— дело о потраве он проиграл. «Что это за судья? Какой он судья? «У вас, говорит, нет ни свидетелей, ни поличного». Зачем же свидетели, зачем поличное? Разве я стану врать? Ты ведь судья! Ты судишь по совести! Значит, я, по-твоему, вру. Ну, доживем мы до новых выборов. Ты у нас, голубчик, кубарем полетишь! Кто тебя выбирает? Думаешь, мужики? Как же, жди, пока выберут!» — ворчал он, ругая и судью, и лесничего, и слобожан.

    На четвертый день утром он сидел в комнате и пил чай; Христя хозяйничала за столом. С улицы в раскрытое окно донесся говор: слышен был голос Кирила и чей-то чужой.

    — Тут, хлопец, нету такой,— говорил Кирило.

    — А мне хозяин и хозяйка велели идти на панский двор и спросить Христю Притыку.

    Христя, услыхав свое имя, бросилась к окну. Подошел и Колесник.

    Около развалин дворца стоял перед Кирилом молодой парень, держа в руках завязанный в белый платок круглый узелок.

    — В чем там дело? — спросил Колесник.

    — Да это хлопец из Марьяновки,— ответил Кирило.— Ищет какую-то Христю Притыку. Я ему говорю, что у нас отродясь такой не бывало, а он твердит, будто здесь она.

    — Ты, хлопец, чей, от кого? — спросил Колесник.

    — Да я из Марьяновки, от Здора.

    — Чего тебе нужно?

    — Хозяин и хозяйка Христе сотового меду прислали. Велели мне непременно отнести и отдать в собственные руки.

    — А ты уже все про себя разболтала и коммерцию завела! Бери же, раз тебе прислали,— крикнул сердито Колесник и, повернувшись, ушел к себе.

    Христя высунулась в окно и взяла у парня узелок, Руки у нее дрожали, вся она горела, как в огне, а из-за спины парня Кирило смотрел на нее так, словно это сам отец ее явился с того света.

    — Чудеса с вами, бабами, да и только! — выйдя опять к Христе, ворчал Колесник.— Нет чтоб язык подержать за зубами. Или тебе так приятно, что ты, Христя, барышней стала. Вот, мол, куда наши шагнули. Знай наших! Поглядите-ка, мол, узнаете ли Христю? Вот, мол, видали, какая... Проклятая бабья натура! Недаром говорят: «Волос долог, да ум короток». Ну, какая тебе корысть от того, что ты им открылась? Первая Оришка,— уж на что старая карга,— и та теперь наплюет на тебя. Я, скажет, думала, она честная, порядочная, а это...— Он не договорил и опять ушел к себе.

    Христя сидела как на иголках или на угольях,— голова у нее горела, лицо пылало, сердце неистово билось. И подвернулась же Одарка со своим медом! Что она, просила ее, говорила, что ей хочется меду? Зачем она прислала его?

    — Посуду опорожните? Или у себя оставите? — спросил в окно парень.

    Христя засуетилась. Схватила мед и помчалась на кухню.

    — Вот тут, бабушка, мед в сотах. У вас найдется чистая мисочка?

    — Зачем? — не глядя, сурово спросила Оришка.

    — Мед надо выложить.

    — Так бы и сказали. А то «найдется ли чистая мисочка?» Как же не найдется. У нас не так, как у других, что иной раз и ложки нет в доме. Давайте! — И она своими корявыми руками выхватила у Христи из рук узелок.

    — От кого это? Ах, мед-то какой! — уже помягче сказала она, увидев три больших, во всю тарелку, пласта липовых сот.

    Христя молчала. И зачем ей знать, от кого? «Да выкладывай же поскорей, чтоб хоть парня отослать, а то стоит там и, как живой укор, в окно заглядывает»,— думалось ей.

    Оришка, не торопясь, стала перекладывать соты,— Христя все стояла и ждала.

    — Чего вы ждете? Что я, сама не принесу? — проворчала Оришка, перекладывая третий пласт.

    Христя поскорее схватила тарелку с платком и помчалась в комнату,

    — Да погодите же! Постойте! — крикнула Оришка.— Там еще мед остался. Помыть же надо! Экая суета, экая торопыга, матушки! — и, вбежав в комнату, она снова взяла тарелку и, шаркая ногами, пошла в кухню.

    Христя тяжело вздохнула. Ей было больно от упреков Колесника, а тут еще Оришка обижает. Уронив слезу, Христя пошла к своему сундучку.

    Пока она рылась в сундучке, что-то искала, и Оришка вернулась, неся в одной руке миску с медом, а в другой пустую посудину.

    — Нате вам и то и другое, а то еще скажете, что украла. Стара я для этого, проворчала она и, переступив порог, поковыляла в сени.

    Христя вся задрожала, но сдержалась. Она взяла чужую посуду и подала парню в окно, сунув ему в руку беленькую монетку.

     Парень, почувствовав в руке подарок, низко-низко, чуть не до земли поклонился и горячо поблагодарил ее.

    Больше Христя уже не могла сдерживаться. Не успела она отвернуться от окна, как слезы градом покатились у нее из глаз. Как подстреленная, бросилась она к постели и, как сноп, повалилась ничком на подушку.

    — Ну, начинается! Начинается уже! — с горечью проговорил Колесник, войдя в комнату и почесывая затылок.— Ну, чего ты?

    Уткнувшись в подушку, Христя билась в слезах.

    — Вот так всегда... так всегда,— говорил Колесник, расхаживая по комнате.— Сами наделаем, а потом в слезы.

    — Что ж я такого наделала? — сквозь слезы глухо спросила Христя.

    — Зачем ты в Марьяновку ездила? — крикнул Колесник, останавливаясь около нее.

    Христю точно плетью стегнули. Она поднялась и заплаканными глазами с невыразимым презрением поглядела на Колесника.

    — В Марьяновку? Спросите у старухи, которую вы приставили надзирать за мной.

    Колесник вылупил на нее глаза.

    — А вчера... позавчера или когда там ты где была?

    — У любовников. Их тут у меня целая куча, а вы проглядели с Оришкой.

    — У нас всегда не так, как у людей... Либо слезы, либо крик,— тихо сказал Колесник и вышел из комнаты.

    У Христи стало еще тяжелей на душе, еще тошней на сердце. Она увидела, что подозрения, которые она затаила в сердце и которые так ее угнетали, были напрасны. Обиженный Колесник ушел от нее, не сказав ей ни слова. Может, у него и в мыслях не было того, что втемяшилось ей в глупую голову. Уж как-нибудь он бы выдал себя — взглядом или словом, а то ведь нет. Только поглядел на нее в изумлении и ушел, чтобы не затевать ссоры. Чего же ей стрельнуло это в голову? Старая ведьма намекнула, а она уж решила, что так оно и есть. Раскаяние, досада, как пиявки, сосали ее сердце. От оскорблений Оришки, от неприятных вопросов Колесника все в ней кипело, все клокотало, слезы подступали к горлу. Уткнувшись в подушку, она снова горько зарыдала. Оришка, услышав из кухни плач, подошла к Христе, посмотрела, как содрогаются ее круглые плечи, как дрожит и сотрясается от рыданий все ее тело, пожала плечами и молча ушла.

    — Распустила нюни... ухватил бы за косы да оттаскал как следует, перестала бы хныкать...— говорила она сама с собой.

    — А ты знаешь, кто эта панночка? — спросил Кирило, входя в кухню.

    — Да уж не ты ли знаешь. А я вот давно вижу, что просто гулящая девка,— с сердцем проворчала Оришка.— Видно, не угодил сегодня. Слышишь, как воет? — прибавила она, кивнув головой на комнату. Оттуда доносились тяжелые рыдания.

    — Да это их дело,— ответил Кирило.— Поругались — и помирятся. А кто она — вот в чем весь смак. Ты старого Притыку знала?

    Оришка молчала.

    — Того, что замерз на Никольскую ярмарку. Приська, его жена, как умерла, так хоронить не на что было... Здор на свой счет хоронил.

    — Ну, так что? — спросила Оришка.

    — Да ведь это их дочка — Христя. Сегодня, от Здоров приходил хлопец, меду принес. Спрашивает Христю. Спятил ты, что ли, думаю, какой тебе Христи, нет у нас такой и в заводе. А тут и она — сама себя выдала. Тогда только я ее и признал, и голос ее, и лицо. Видала, какая птица стала!

    — Много чести! Куда как много чести! — качая головой, ответила Оришка.

    — Да чести-то немного. А хотелось бы знать, как она дошла до этого?

    — Очень нужно... как же, очень нужно мне знать!

    — И хорошо делаешь, Оришка, что не хочешь знать,— неожиданно услышали они из сеней третий голос. Кирило и Оришка оглянулись,— в дверях сеней стоял Колесник.

    — А тебе, Кирило, старому дураку, стыдно в бабьи дела нос совать! Ты бы лучше за лесниками смотрел, чтоб чужую скотину в молодняк не пускали,— прибавил он и ушел в комнату.

    Оришка поглядела на Кирила и ухмыльнулась, тот, почесав голову, молча вышел из дому.

    — Вон послушай, что о тебе Кирило с Оришкой болтают! — войдя в комнату, с досадой сказал Христе Колесник.— А все твой язычок наделал.

    Христя, уткнувшись лицом в подушку, молчала. Горькие слезы унялись, но на смену им пришло то оцепенение, которое всегда наступает после тяжких рыданий, уста ее сжались, холод леденил душу и сердце. Ничто теперь туда не доходит и ни за что не дойдет. Ни горькие упреки, ни крики, ни брань. Сердце замкнулось, не слышит, душа жаждет покоя, только покоя, ей все равно, что делается вокруг. И Христе было все равно. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и молчала, не повертываясь к Колеснику. Тот походил-походил по комнате и мрачный снова вышел из дому.

    «Ну, и денек выдался сегодня! Вот так денек!» — думал Колесник, гуляя по саду на самом солнцепеке. Он как будто совсем не замечал жары, хотя пот градом катился у него и по лицу, и по шее, и по груди. Что ему эта жара, когда внутри все горит у него. Не успел еще он позабыть про недавнюю неудачную тяжбу со слобожанами, как сегодня эта рева подбавила, еще больше его допекла. Все уже о себе разболтала, завела тут какие-то шашни. А ведь все это дойдет куда следует. Найдутся такие, что донесут жене, напоют ей в уши. И так из-за нее житья нет, а тут — на вот тебе!

    Точно злые комары кусали Колесника, так чесал он затылок, мрачно расхаживая по саду.

    — Пан! А, пан! — крикнул с горы Кирило.

    — Чего?

    — Тут к вам человек приехал!

    — Какой человек? Чего ему надо? — спросил Колесник, поднимаясь, на гору.

    — Здравствуйте! — поздоровался с ним приезжий, мужик средних лет, в синем суконном кафтане, в хороших юфтевых сапогах, в картузе вместо шапки. Лицо у него было полное, гладко выбритое, рыжие усы подстрижены, голова причесана на пробор. Все показывало, что приезжий не простой мужик, а богатый, степенный хозяин.

    — Здорово,— ответил Колесник, глядя приезжему в светлые глаза.

    — Я к вам по делу,— сказал тот, выступив вперед и оставив Кирила позади.

    — По какому, скажите,— спрашивает Колесник.

    — Да, видите ли...— запнулся приезжий, Колесник заметил, что тот не хочет говорить о своем деле при Кириле, и, повернувшись, повел приезжего в сад.

    — Я слышал, вы лес продаете,— начал приезжий, когда они спустились с горы.

    — Продаю,— ответил Колесник.— Найдется хороший купец, отчего же не продать?

    — Да это верно. Так вот я по дороге на луг и заехал спросить вас: вы как продаете — весь или частями?

    — А вы кто такой будете? Откуда?

    — Да я Карпо Здор из Марьяновки. Вы, верно, меня не знаете, а вот...— Карпо опять замялся...— Христя знает.

    — Какая Христя? — глядя в сторону, чтобы не встретитъся с веселым взглядом Карпа, спросил Колесник.

    — Да она у вас живет. Мы давно с нею знакомы, соседями когда-то были. Жена моя виделась с нею.

    — Так вы к Христе или ко мне? — не выдержав, вспылил Колесник и бросил на Карпа суровый взгляд.

    — Нет, к вам,— спокойно ответил Карпо, сверкая веселыми глазами.— Лес ведь не Христин, а ваш...

    — Я леса не продаю! — выпалил Колесник, покраснев как рак.

    Карпо пожал плечами.

    — Ну, раз не продаете, простите за беспокойство. Прощайте! — проговорил он, улыбаясь, и пошел на гору, помахивая кнутиком. Колесник стоял и зло глядел на молодцеватую, уже несколько грузную фигуру Карпа. Казалось, он готов был броситься на него и со всего размаху треснуть по затылку этого приезжего купца. А тот шел себе, не оглядываясь, пока не скрылся за развалинами дворца. Через некоторое время под горой на дороге показался сытый гнедой конь и зеленая повозка. На передке сидел возница в сорочке и соломенной шляпе, а позади синел знакомый кафтан. В вознице Колесник узнал парня, который приносил утром мед. Это он отвозил теперь хозяина на сенокос.

    «Так вот откуда этот мед! Вот почему они стали задабривать: мужик, говорят, глупей вороны, а хитрее черта!» — думал Колесник, разъяряясь все больше и больше. Все в нем кипело, гнев клокотал в груди. Мысли его носились в смятении, как черное воронье, почуяв добычу, каркали и предвещали ему только беду. «Так вот к чему дело клонится! Вот куда все они гнут. Мое добро поперек горла им стало. Мое добро им помешало. Хотят меня обойти, опутать, чтобы завладеть им. И Христя туда же... и она с ними... Я ее приютил, я ее из гнилой ямы вытащил, где она пропадала, на ноги поставил. И за это мне такая благодарность! Спасибо! Спасибо! Не ждал я этого от тебя, Христя! То-то ты по Марьяновкам таскаешься, то-то всюду о себе болтаешь. Так вот почему ты это делаешь. Погоди же, милая! Я и тебя обуздаю... Тихо тебе у меня, покойно, не голодная ты, не холодная. А вот когда вместо тонких полотен дерюжку придется надеть и натрет она тебе тело, когда вместо сукон да шелков рубищем наготу придется прикрыть... когда цвелый сухарь, а не булка, колом станет у тебя в ненасытном горле,— вот тогда ты узнаешь цену моим благодеяниям. Придешь ты опять ко мне, в ногах будешь валяться, скулить будешь, как собачонка... Вон! Вон из моего дома, с моего добра, девка гулящая. Из моего дома... А где он, мой дом? Где мое добро? — вдруг совсем иное направление приняли его мысли.— Этот Кут, эти поля, леса... разве это мое добро? Клочок земли в городе и домишко на этом клочке — вот все мое добро. Да и там есть человек, который тебя не пустит... А это все... Где мосты, которые я строил, где плотины, которые я насыпал? Все деньги сюда ухлопал. Все сожрал этот Кут, как промоина в половодье: сколько ни гати, все равно не остановишь быстрого течения... Все это на чужие деньги куплено... а ведь их надо когда-нибудь отдавать. Когда?» Колесник схватился обеими руками за голову и в беспамятстве забегал по саду. Разве никто не знает об этом? Все знают. В прошлом году на него уже чуть не обрушилось несчастье. Он думал, что Лошаков доконает его, Христя вывезла, она помогла. «Христя... ох! Неужели теперь и ты против меня? Хоть и гулящая ты, а всех дороже мне, всех ближе...»

    — Нет, нет,— сказал он вслух и, немного постояв, снова быстро пошел к дому.

    — Собирайся, в город поедем! — крикнул Колесник так, что Христя вздрогнула и, вскочив, подняла на него заспанные глаза. Она в самом деле спала. От усталости и слез ее сморил сон.

    — Чего буркалы-то на меня выпучила? Собирайся, говорю, в город поедем,— повторил Колесник.

    — В какой город? Зачем?

    — В какой? В губернский. И так уж надышались тут свежим воздухом, дай бог как-нибудь отдышаться.

    «В губернский город ехать!» — сообразила, наконец, Христя, и глаза ее весело засверкали.

    — Когда же ехать? Сейчас...— Христя хотела сказать «собираться», но промолчала.

    — Когда же сейчас? Завтра или послезавтра.

    — Мне не долго собираться: платья уложила, связала — вот и все. Слава богу! Хоть бы скорее уж! — не выдержала Христя.

    Колесник поглядел на нее подозрительно. Христя сияла от радости.

    «Разве она радовалась бы, если б имела что-нибудь против меня? — подумал Колесник. И мысли его стали спокойней.— А может, и ее надувают, обманывают».

    — Послушай— сказал он вслух Христе, которая уже собралась снимать с вешалки платья.

    — Что?

    — Ты знаешь, зачем Здор прислал тебе меду? По совести скажи!

    Христя только пожала плечами.

    — А я почем знаю. Вчера на лугу я виделась с его женой. Она рассказывала мне, что они разбогатели, что муж остался дома на пасеке. Может, по старой дружбе,— они были хороши с моей матерью,— и прислали этого меду.

    — Как же, по дружбе! Сегодня Здор приезжал покупать лес.

    — Вот оно что! Ну, теперь я понимаю, чего Одарка рассердилась, когда ее сынишка намекнул, чтобы она не забыла сказать мне про то, что велел отец. Значит, это про тот самый лес.

    — То-то. Они, вишь, хотели через тебя дельце обтяпать, да сорвалось.

    — А я-то тут при чем. Мой, что ли, лес? Я, что ли, буду его продавать?

    — Ведь вот поди ты! Ах! Дьявольщина! — крикнул Колесник и, почесав затылок, ушел к себе в комнату.

    Христя заметила, что Колесник чем-то озабочен; постояв, она побежала за ним в комнату, чтобы узнать, в чем дело.

    — Что крушит бедную головушку дорогого моего батеньки? — ласково спросила она.— Скажи мне. Откройся своей доченьке!

    Колесник обернулся. Перед ним стояла Христя, та прежняя Христя с розовым личиком, с искристыми черными глазами, которая так влечет, так манит к себе. На душе у него просветлело.

    — Ах, Христя, Христя! — произнес он, обнимая ее.— Если б ты знала — будто сто змей впилось мне в сердце.

    — Что же случилось?

    — Эх! — махнул Колесник рукой.— Это имение — черт бы его побрал! — не даст мне дожить спокойно! И зачем я его покупал? Чтобы покой потерять. Чувствую, не уйти мне от беды. Вот осень придет — будет съезд,— сказал он уныло и смолк.

    — Какая ж беда будет?

    — Какая? В тюрьму запрут, в Сибирь сошлют.

    — За что? — воскликнула Христя.

    А Колесник, точно не слышал ее, продолжал:

    — И никто не скажет: «Все-таки он был человеком». Все-таки и мне хотелось жить. Все меня обвинят.

    — Вот и не угадал. Вот и не все. А я?

    — Ты... ты, спасибо тебе, только одна, может, и добра ко мне. Да что ты? Разве ты станешь рядом со мной, когда меня из тюрьмы поведут на судилище? И ты, как другие, от меня отречешься,— сказал он и умолк.

    — Я буду молиться за тебя. Может, моя молитва дойдет до бога, он услышит ее и помилует тебя.

    — Где уж там! Никто меня не помилует. Нет никого за меня — все против меня.

    — Да ты ведь сам так ведешь дела, что все тебе врагами становятся,— сказала Христя.

    — Как?

    — Так. Вот ты прижал слобожан, а они, наверное, были бы за тебя, если б ты так не делал.

    — Что ж они?

    — Что? люди! Не стало бы тебя — добрым словом помянули бы. Вот, сказали бы, добрый был пан.

    Колесник грустно и горько улыбнулся.

    — Что же мне делать?

    — Что? Прости им долг, что за ними остался. Верни им пруд, огороды. И они будут молиться за тебя.

    Колесник понурился и долго-долго думал.

    — Добрая у тебя душа, Христя, жалостливое у тебя сердце,— с чувством сказал он.— Пожалуй, твоя правда. Хоть кому-нибудь сделать добро, хоть капельку лучше стать. Кирило! — крикнул он на весь дом.

    Кирило как из-под земли вырос.

    — Вот что, Кирило,— опустив голову, заговорил Колесник.— Завтра или послезавтра я отсюда уеду. Там со слобожан следует триста рублей. Собери народ и скажи, что я прощаю им этот долг. Вовку и Кравченко тоже скажи, что на пруд и огород они права не имеют. Пусть все будет по-старому.

    Кирило, не веря своим ушам, глядел то на Колесника, то на Христю. «Что это? — думалось ему,— что это?»

    — Скажи им,— продолжал Колесник,— что, пока я жив, все будет по-старому. А не станет меня — может, они меня добрым словом помянут, может, кто помолится за меня.

    — А как же деньги Вовку и Кравченко за аренду? — спросил Кирило.

    — Деньги я верну,— сказала Христя и хотела бежать к себе в комнату.

    — Стой. Эти деньги тебе останутся. Выручишь с хозяйства, Кирило,— вернешь, а может, я пришлю из губернии.

    Кирило чуть не прыгал от радости.

    — Вот это, пан, по-божески, да, это по-божески! — сказал он.

    — Так слышишь? Когда я уеду, скажешь им. Скажи, пусть уж заодно и за Христю помолятся.

    — Что ты? Что ты? За что это? Разве имение мое?

    — Тсс! — зашикал он и махнул Кирилу рукой — ступай, мол, себе.

    Тот, поклонившись, вышел. А Колесник встал, походил по комнате, подошел к Христе, взял ее за голову и прижал к ее белому лбу пухлые губы.

    — Это за ум,— сказал он, поцеловав ее,— а это за сердце! — и, склонившись, он прижал губы к ее высокой груди.

    У Христи от радости только глаза сияли.

    11

    Через два дня они уехали. Никогда еще Христя не была так довольна и весела, как в эти два дня. Она ожила, расцвела, словно свет опять увидала. И таким он показался ей прекрасным и милым, а люди такими добрыми и предупредительными. Уж на что мрачна и неразговорчива была бабка Оришка (Кирило не утерпел и рассказал ей про наказ Колесника), и та ей казалась уже не такой страшной, как раньше. Христя подарила ей на память свой черный платок.

    — Носите на здоровье и меня вспоминайте! — сказала она, не замечая, что Оришка вырвала этот платок у нее из рук, точно хотела отнять его, и даже спасибо не сказала, даже головой не кивнула.

    На что ей эта благодарность, если она чувствует себя такой счастливой? Не замечала она и того, что Кирило ходит за ней, как за собственным ребенком, в глаза ей глядит, предупреждает всякое ее желание, прямо молится на нее. Она и ему подарила шелковый платочек на кисет.

    Кирило прямо ошалел от радости, он обеими руками схватил этот платочек, прижал к губам и, поцеловав, с дрожью в голосе сказал:

    — Не буду я шить из этого платочка кисет. А как стану умирать, велю в гроб его положить. Он мне и на том свете будет напоминать про добрых людей, мне с ним и в земле легче будет лежать.

    Они выехали после обеда, уже под вечер. Не успела во двор усадьбы въехать повозка, как слобожане стали робко собираться под горой у дороги. Они бы, пожалуй, и в усадьбу явились, если бы Кирило строго-настрого не приказал им и носа туда не показывать. Только когда повозка спустилась с горы, Колесник заметил серую толпу мужиков; сняв шапки, они кланялись и желали ему счастливого пути. Ребятишки не утерпели и, визжа на все поле, пустились вдогонку за ними.

    — Кирило все-таки не выдержал,— сказал Колесник и отвернулся. Зато Христя то и дело озиралась, низко кланяясь и улыбаясь ребятишкам, которые, обгоняя друг дружку, как мячи, катились по обочинам дороги. Визг, шум и гам, словно галочий крик, не стихал ни на минуту. Если б не сухая дорога, по которой колеса повозки громыхали, как по мостовой, этот оглушительный детский крик, верно, скоро прискучил бы Христе. А сейчас он ее забавлял: она то оглядывалась назад и махала рукой, словно что-то бросала детишкам,— и они устремлялись вперед, так что крик их настигал повозку, то отвертывалась,— и крик смолкал, только колеса тарахтели по наезженной колее.

    — Да будет тебе забавляться с этими щенками,— сурово сказал Колесник, надвинув на голову легкий капюшон своего серого плаща. Христя, прикрывшись платком, понурила голову.

    До самой Марьяновки они ехали молча. Слышен был только конский топот, грохот колес, да возница, покрикивая порой на какую-нибудь из лошадок, стегал ее кнутом, чтобы не отставала.

    Солнце садилось, когда они въехали в Марьяновку. Мягкий оранжевый свет разливался над хатами, садами, огородами, в глухих углах сгущались темные тени, вечерний сумрак стлался по земле. Воздух был неподвижен, пыль стояла столбом и не оседала. Там, за этой густой завесой пыли, слышалось блеяние овец, где-то мычала корова, бык ревел на всю деревню, говор, крики баб сливались с его призывным ревом. Перед отходом ко сну деревня шумела; скоро она затихнет,— как только солнце спрячет свой светлый лик и ночная тень ляжет на землю, все смолкнет до утренней зари.

    Пока ехали по деревне, Колесник супился и не глядел по сторонам, зато Христя, поминутно вертя головой, все разглядывала. Каждая хатка, каждый уголок были ей знакомы, со всеми ними было связано ее прошлое. Там она еще ребенком испугалась собаки, тут справляли Купала, а там собирались на гулянье, и теперь вон сколько видно девушек. Все это, живо напоминая ей прошлое, казалось, радостно приветствовало ее, словно она встретилась со старыми знакомыми и они стали вспоминать о минувшем. Все было ей мило. Только шинок на том месте, где стояла их хата, неприятно поразил ее. Проезжая мимо, она отвернулась, чтобы даже не видеть его.

    Когда они миновали Марьяновку и выехали в поле, солнце уже село. Только запад горел оранжевым огнем да тучи, нависнув над ним, багровели, как сгустки крови, а кругом все тонуло во мраке. Над полями вставала темно-зеленая вечерняя тень, небо стало исчерна-синим, и в густой его синеве пробивались желтые точки,— это загорались звезды. Тихо и уныло вокруг, только изредка во рву застрекочет сверчок или издали долетит крик перепела. Одни лошади топочут, бегут трусцой да колеса громыхают по сухой дороге.

    — Если б ты знала,— сказал Колесник так жалобно, что Христя вздрогнула, не узнав его голоса,— если б ты знала, как мне не хочется ехать в этот треклятый город!

    Христя молчала.

    — И так всякий раз. Едешь — как на казнь! — проговорил он, помолчав.

    — Почему же?

    — Эх,— вздохнул Колесник.— И почему не дано богом человеку жить так, как ему вздумается? Как ему хочется? Отчего всякий раз, когда он чувствует себя счастливым, откуда-то из-за спины или из самой глубины сердца отзовется вдруг воспоминание и отравит его счастье? Отчего это?

    Христя молчала, не зная, что сказать, не понимая, на что намекает Колесник.

    — Ну, на что мне жена? — выпалил он, не дождавшись от Христи ответа.— На что она мне теперь, когда есть у меня другая и лучше и милей? Женили меня молодым парнем, чуть не мальчишкой, чтобы не распустился. Разве я видел свет, знал людей, разве мог шевелить мозгами так, как теперь? Только стал на ноги — показали мне девушку. Вот тебе невеста. Бери за ручку и веди в церковь. Я и послушал дураков, чтобы потом проклинать тот день и час, когда она явилась на свет и когда стала моей нареченной. Кто ее выбрал, кто женил меня? Родители! «Поженим детей»,— сказали они и поженили на нашу беду. С первого же года начались у нас нелады, споры и перекоры. Свой дом хуже тюрьмы стал! Ты ли в гостях, у тебя ли гости — слова лишнего не скажи, чужую жену приветить не вздумай, пошутить с девушкой не смей. Вечно на ножах! «И такой-сякой! И пропала-то за ним моя бедная головушка, и жизнь-то свою я за ним загубила». Пока молод был, стерегся, да и ее жалел. А потом — заела она меня, загрызла вконец... Плюнул на все: будь ты неладна! И вот теперь люди винят меня, говорят: «Не держится ни закона, ни обычая». А что мне, слаще было, когда я крепился, держался? Счастлив я был? Посадить бы их на горячий под,— небось закричали бы: горячо! А тебе, вишь, нельзя. Ты — молчи! Вот теперь приедем в город — надо идти к ней, к хозяйке, на поклон. Чтобы голову намылила. Как, скажут, был в городе — и не был у жены? А что мне и глядеть-то на нее тошно, это им все равно. Эх, жизнь! Никогда не выходи, Христя, замуж: свяжешь себе руки, вовек не развяжешь. Будь лучше вольной птицей. Лучше, говорю тебе, так.

    Христя глубоко-глубоко вздохнула.

    А Колесник, помолчав, продолжал. Его мучили мрачные мысли, тяготили недобрые предчувствия, голос его был от этого жалобен и возбуждал сочувствие. Перебирая печальные события своей жизни, он дошел, наконец, до Веселого Кута. Зачем он его купил?

    — Вот скоро будет земский съезд. Вывози кривая из вражеского стана! Вывози... Где уж там тебе, колченогой вывезти... чует мое сердце: не сносить тебе, Кость, головы! — пророчески сказал Колесник и умолк.

    Христя огляделась: как море, простирались вокруг них поля, одетые ночною тьмой. Нигде не шелохнет, только звезды мерцают в темном небе. Ей стало тоскливо-тоскливо, как может быть только в пустыне. Они долго ехали молча.

    — Вон уже светит моя мýка своими злыми глазами! — проговорил Колесник, подняв голову.

    Христя посмотрела — далеко за горой, словно догорающий пожар, колебался, трепетал в ночном мраке желтый свет. Христя поняла, что они подъезжают к городу.

    — Я сойду на базаре, а ты поезжай к Пилипенко в гостиницу. Хоть Пилипенко и враг мой, но у него номера получше... Жди меня, я заеду за тобой,— прошептал Колесник, когда они въехали в город. И, поймав ее руку, он молча прижал ее к своему сердцу. Оно у него молотом стучало в груди.

    — Тпру!.. Стой! — крикнул он, когда они въехали на базар.

    Колесник встал.

    — Спасибо вам за компанию! Спокойной ночи! — громко сказал он, еще раз схватил руку Христи и, сжав ее так, что Христя чуть не вскрикнула, пошел быстрым шагом и вскоре скрылся в ночной тьме.

    «Старый — что малый»,— подумала Христя, и от жалости у нее защемило сердце. Ей стало вдруг так грустно, так горько. Лет восемь назад ее вел сюда Кирило, утешал и успокаивал, а теперь она ехала, как равная, с хозяином Кирила, и ей приходилось утешать его... Такова жизнь! А кто знает, что ждет ее впереди? Не придется ли ей, и голо и босо, в зимнюю пору опять проходить через этот город, возвращаясь домой, и красться по темным улицам, чтобы с кем-нибудь не встретиться, чтобы кто-нибудь ее не узнал?

    «Жизнь — что долгая нива,— думала она, оставшись одна в тихом номере,— пока перейдешь, и ноги поколешь и порежешься на колючем жнивье».

    Вот и в этом городе сколько раз судьба то улыбалась ей, то наносила удары, пока не выгнала вон мыкаться по свету. Она вспомнила Загнибедиху, которая была так добра и тиха, Загнибеду, который наделал ей столько хлопот, Рубца, Проценко, жену Рубца, которая когда-то так тяжко ее обидела. Бог с ней! Она не помнит зла. И Марина не меньше обидела ее, когда приревновала к ней своего мужа. «А где теперь Марина, где Довбня? Хоть Марина, может, и сейчас на меня сердита, а все-таки я завтра пойду разыщу ее. Днем мы, наверно, не поедем, старик боится и людей и солнца — пойду, пойду». С каким-то легким чувством думая о том, как она разыщет Марину и что та скажет ей, когда они встретятся, Христя легла спать и скоро заснула.

    На другой день за чаем она стала расспрашивать горничную, которая прислуживала ей, не знает ли она Довбню.

    — Довбню? — удивилась та.— Да кто его в городе не знает? Нет такого забора, под которым бы он не валялся пьяный. Совсем спился с кругу.

    Христе тяжело было слушать такие слова. Живя у Довбни, она узнала, какое у него доброе сердце, видела она тогда и то, что Марина совсем за ним не смотрит, как полагается жене смотреть за мужем, пьяного часто выталкивает на улицу, и он всю ночь топчется под окнами, называет ее всякими ласковыми именами и христом-богом молит пустить его в дом.

    — А где он живет, не знаете?

    — Да, говорю вам, спился с кругу! — отрезала горничная.— Нагишом бегал по городу. Сколько раз его и в больницу забирали — не помогало. Говорили, в губернский город надо везти, в сумасшедший дом. Да вот что-то не видно его, верно, уж отвезли.

    — Он, кажется, был женат. Жена его жива?

    — Жена? Да и жена у него такая же. Она-то, кажется, и довела его до этого. Он, видите, с простой жил, а потом женился на ней.

    — Не знаете, где она живет?

    — Не знаю. Говорили, будто где-то на окраине.— И горничная назвала имя хозяина.

    После чая Христя собралась и пошла прямо туда, куда направила ее горничная. Ей долго пришлось плутать по городу и расспрашивать, пока, наконец, на самой окраине она не разыскала нужный дом. Над оврагом, куда вывозили и сваливали городские нечистоты, стоял на отшибе домишко, без плетня, с дырявой кровлей, с пузатыми стенами, покосившимися окнами и дверью, вросшей в землю. Это и был тот самый домишко, где ютилась Марина.

    Пригибаясь, чтобы не удариться о притолоку, Христя насилу влезла в эту конуру. Снаружи домишко казался опрятнее, чем внутри. Стены грязные, облупленные, темные потеки проступили на них от потолка до самых лавок, целые гнезда паутины повисли в углах, длинными нитями ее затянут весь потолок. Неровный земляной пол по щиколотки завален мусором и грязью. Печь от копоти вся в черных пятнах. Сквозь позеленевшие стекла еле пробивается свет, окутывая хату полумраком, точно кто-то надымил и дым клубится, не находя себе выхода.

    Войдя с улицы, Христя впотьмах сперва ничего не могла рассмотреть. Наконец, она заметила, что в темном углу около печи что-то шевелится на постели.

    — Здравствуйте! Есть ли тут кто?

    — А кого вам надо? — услышала Христя незнакомый хриплый голос.

    — Марина здесь живет?

    — Какая Марина?

    — Марина. Довбниха.

    — А зачем она вам? — спросил голос.— Я — Марина! — И с постели поднялась темная фигура.

    Христя увидела высокую женщину с широким обрюзгшим лицом и заспанными глазами.

    — Марина! — затаив дыхание, в испуге проговорила Христя.

    — Я, я — Марина,— сказала та, подходя к Христе и заглядывая ей в глаза.

    — Марина! Ты не узнаешь меня?

    — Кто же вы такая? — потягиваясь, спросила та.

    — Христи не узнаешь? Я — Христя!

    Марине словно кто водой в лицо брызнул. Заспанные глаза широко открылись.

    — Христя! это ты? — крикнула Марина.— Какая же ты стала, и не узнаешь — настоящая барыня.

    — А у тебя как пусто тут, темно, грязно! — не выдержала Христя.

    — Да, так вот пришлось жить. Все мой пьяница пропил. Все до последней рубашки, пока и сам не спился с кругу. А ты откуда? Живешь здесь или приехала?

    — Нет, я проездом. Остановилась на день, на два. Скучно одной, дай, думаю, разыщу знакомых. Вспомнила про тебя, да вот и пришла. Насилу разыскала.

    — Спасибо, что не забыла, поблагодарила Марина.— Присаживайся, присаживайся. Вот у стола садись. Не бойся, там чисто. Вчера вытирала,— прибавила она, видя, как опасливо озирается Христя, ища места, где бы можно было присесть.

    Христя присела. Дрожь пробирала ее при виде нищеты и убожества, которые она встретила здесь.

    — И давно вы сюда перебрались? — спросила она.

    — Насилу нашли эту хибару, да и та того и гляди обвалится и насмерть задавит. Разве с ним можно было где-нибудь ужиться... Сколько мы квартир переменили. Переедем. День, два — ничего. А там как загуляет — хозяин и гонит вон. Ищите, мол, себе под стать. Беда, Христя, с таким мужем. Знала бы, так лучше бы с последним нищим связалась, чем с ним.

    — А где же он теперь?

    — Где? В больнице. В губернский город отвезли. Насилу упросила, умолила. С ног сбилась, пока выхлопотала, чтоб его взяли в больницу. «Ты, говорят, жена — сама и вези». А на какие деньги мне его везти? Всё ведь, всё пропил. Придет, бывало, меня дома нет, на базаре или еще где. Хвать платок или юбку — и в шинок. Как огня боялась я его! До того допился, что глядеть на него было страшно: оборванный, чуть не голый, весь трясется, глаза остановились, несет такую дичь, что уши вянут. Господи! Намучилась я с ним! — со вздохом прибавила Марина.

    А Христя сидела в углу около стола и жалась к стене. Марина так расписывала своего мужа, что Христе казалось, вот-вот распахнется дверь, и он войдет в дом, сверкая безумными глазами.

    Дверь действительно распахнулась,— Христя даже вздрогнула,— вошел саженного роста солдат. Головой он чуть не упирался в потолок, руки — как жерди, лицо длинное, рябое.

    — Марине Трофимовне! Наше вам! — поздоровался солдат, подходя к Марине и протягивая ей руку. Та, улыбнувшись, подала ему свою, и солдат так сжал ей пальцы, что Марина подпрыгнула, зашипела и изо всей силы треснула его по спине. Солдат хохотал, а Марина прыгала по комнате и махала рукой.

    — Чтоб тебя черти так тискали! — ругалась она.

    — Ничего, ничего! Это здорово! — садясь на другом конце стола, сказал солдат.

    Христя огляделась вокруг. «Босяцкий притон!» — подумала она и снова осмотрелась со страхом.

    — А это что у тебя за барышня? — спросил солдат, показывая на Христю.

    — Это моя подруга, а не барышня,— ответила та.

    — Понимаем. Наше вам! — подавая Христе руку, сказал он. Та робко протянула ему руку.

    — Нет, нет, не бойтесь! Вот ручка так ручка. Беленькая, пухленькая! — любовался он, поглаживая ее своими жесткими ладонями. Христя улыбнулась.

    — А позвольте спросить, вы где же находитесь? Здесь или приехали?

    — Приехала,— ответила Христя улыбаясь.

    — При должности какой состоите али гулящая?

    Словно на дыбу подняли Христю, вся она сжалась от этого вопроса.

    — Ну, пошел уже! Пошел! — крикнула Марина.— Тебе какое дело? Заткни глотку! Не знаешь?!

    — Не извольте гневаться, Марина Трофимовна, не извольте гневаться. Я, значит, все доподлинно желаю знать.

    — Все будешь знать — скоро состаришься.

    — А вот у нас в роте фельдфебель всегда говорит: «Все знать — в самый раз!»

    — Так это у вас. Разве у вас, солдат, так, как у людей?

    — У нас, у солдат, всегда лучше, чем где-либо. Ничего своего, одна вот душа, да и ту кому-нибудь отдашь на сохранение,— с чувством сказал солдат.

    Марина, глядя на него, глубоко-глубоко вздохнула.

    — Ты же кому свою отдал: богу или черту? — спросила она и рассмеялась своей шутке.

    — Зачем богу? Богу еще успеем, а черт к нашему брату не пристанет. Вот молодушке какой — в самый раз!

    — О, вам всё молодушки, а кто же нас, старых баб, приголубит? — снова спросила Марина.

    — Старым бабам помирать надо, а молодушкам — песни петь да солдат любить!

    — За что?

    — Как за что? За то, что солдат — сиротинушка. Один себе на чужой стороне...

    — О, ты хорошо поешь. Ангельский, говорят, голосок, да чертова думка.

    — Опять чертова! Зачем чертова? Эх, едят вас мухи! Разве с бабами можно говорить об этих материях? У бабы волос долог, да ум короток. Вот что я тебе скажу.

    — Это как же?

    — А так. Вот, примерно, пришла к тебе гостья, подруга твоя. Нет того, чтобы, примерно, в шиночек, да косушечку... из печки гуся жареного или барана... Все на стол: пей и ешь, любезная подруга!.. А ты вот соловья баснями кормишь.

    — Кормила бы чем-нибудь получше, да нечем! — сердито глядя на него, ответила Марина.

    — А нет — так и скажи. Тогда ты не в ответе. Вот у меня в солдатском кармане осталась завалящая копейка. На! тащи! — сказал солдат, вынув из кармана двугривенный и бросив его на стол.

    — Нет, нет!..— спохватилась Христя.— Ради бога не надо! Я ничего не хочу! Спасибо! Я пришла навестить подругу.

    — Ну, ты не хочешь, так, может, кто другой захочет,— сказал солдат, пододвинув двугривенный к Марине.

    Та послушно взяла, накинула платок и вышла из дому.

    Христя осталась вдвоем с солдатом. Ей и страшновато было и как-то не по себе.

    — Хорошая эта баба Марина,— помолчав, заговорил солдат.— Очень хорошая, вот только хохлушка... Иной раз такое скажет — никак не разберешь. Да вот только у нее муж лихой! Ух, лихой!

    — А ведь он был смирный! — сказала Христя.

    — Да смирный-то он смирный. Только больно много зашибает. Как жарнет — небу жарко! Ну, а тогда уж не знает, что и делает. На меня один раз с ножом бросился. Не увернись я — так бы насквозь и проткнул. Да, бедовый!

    — За что же он на вас так рассердился?

    — Как тебе сказать, за что? Ни за что. Первое — муж он, всегда пьяный. Как его, пьяного, любить жене? А второе — я их квартирант. Ну вот, он и начал ревновать ее ко мне.

    В это время вернулась Марина, неся в руках бутылку водки и под мышкой полкаравая хлеба.

    — Это вы все про моего ирода толкуете? — спросила она, выкладывая на стол покупки.— Осточертел он мне, и не вспоминайте лучше его! — прибавила она нахмурившись.

    — Нет, нет, не будем. Потчуй-ка гостью! — сказал солдат.

    — Я не пью. Ей-богу, ничего не пью. Спасибо,— поблагодарила Христя, когда Марина поднесла ей рюмку водки.

    — Ну, как хочешь,— ответила та и опрокинула рюмку.— А водка хорошая. Выпила бы.

    — Да что же, когда не пьет? — вмешался солдат.— Ну, и не надо. Я за нее выпью.

    И солдат, ухмыляясь и кланяясь, выпил одну, посмаковал, крякнул, сказал: «Да, хороша»,— и налил другую.

    Христя посидела еще немного, послушала, как Марина, выпивая по полной, заигрывает с солдатом, поднялась и, попрощавшись, ушла.

    — К черту, коли не хочешь! — сказала Марина, когда Христя отказалась посидеть.— Нос дерешь! К черту!

    — А бабенка ядреная! — воскликнул солдат.

    — Думаешь, честная? — сказала Марина.— Такая же шлюха, как все!

    — Значит, наш брат Савва! Эх, едят ее мухи! — крикнул еще раз солдат и огрел Марину по спине.

    — А чтоб тебя черти так грели! — крикнула та, увертываясь, и тоже саданула солдата кулаком по спине.

    12

    В тот же день вечером за Христей заехал Колесник и они уехали в губернский город. Всю дорогу Колесник был печален и молчалив, он казался даже печальней, чем в тот день, когда они уезжали из Кута. Христя думала про Марину и Довбню и не спрашивала, отчего старик печалится, а он молчал.

    Когда на следующий день под вечер они приехали в город, он сразу ушел на свою половину и заперся. У Христи сердце заныло, когда она поглядела вслед ему: он шел, понуря голову, пошатываясь, как пьяный. Она долго не спала, думая о нем. Чего старик не наслушался дома от жены? Недаром он так осунулся, опустился. Христя думала, что старик позовет ее, много раз она сама порывалась пойти к нему,— а вдруг он поделится с нею своим горем и повеселеет хоть немного? Но всякий раз она останавливалась в нерешимости перед закрытой дверью: а что, если он устал с дороги и спит? Лучше уж завтра. Так она и заснула. А что же Колесник?

    Поставив свечу на ночной столик у изголовья, он лег на спину и мрачным взглядом окинул комнату. По стенам, оклеенным темными обоями, по глухим углам скользили тени, только белый потолок поблескивал, озаряя комнату бледно-желтым отсветом. В желтоватом полумраке на темных стенах притаились его смятенные мысли. Они сбились толпой в темных углах; и оттуда таинственно глядели на него образы далекого прошлого. Вот его отец, высокий круглолицый мясник, перед которым с низким поклоном ломают шапки все городские мещане. А вот и мать, низенькая приземистая торговка, говорунья, трещотка, болтает как сорока, и все с присловьями да с поговорками, которых у нее в голове был целый ворох на все случаи жизни. Уж если что-нибудь Петро Колесник сочинит, никто лучше его не придумает, ну, а толстую Василину послушать — так и паны не раз останавливались посреди базара, дивясь, откуда у нее и слова-то такие берутся, и думая про себя: «Ну и башковитая баба». Пара была на удивление! И умные, и живут-то в согласии, и сына единственного добру учат не дома, а в училище, где учатся панские дети. «Дома баловаться станет, а к своему ремеслу еще рано приучать»,— говаривал отец. «И правда, кто за ним дома присмотрит,— ты — на бойне, я — на базаре»,— прибавляла мать. Чуть не с той поры, как стал ползунком, он рос один, без присмотра. Не баюкала его ночью с нежностью мать, не будила по утрам материнской лаской. «Матери дома нет, матери некогда»,— только и слышал он от кухарки, которая была ему и за няньку. А отец? Отец больше покрикивал на него. Ему и сейчас страшно вспомнить свое детство. Казалось, у отца и матери не было сердца в груди, они не знали ласковых слов. У него — бойня, у нее — базар, вот и все. Он только слышал жалобы отца на низкую таксу да рассказы матери про торговлю. А люди смотрели на них с завистью и говорили: «Вот кто наживается, богатеет». Смолоду он видел оборотную сторону жизни, всю эту будничную суету стяжателей, и от этого у него не проснулось сочувствие к людям, а пробудились только зависть и недоверие к ним.

    «Так вот и знай, коли ты не надуешь, так тебя надуют, на то это и торговля»,— говаривал отец, приучая сына к своему ремеслу, когда тот окончил училище. И он рассказывал сыну про все те плутни, на которые надо иной раз пускаться, чтобы сбыть товар. Сын был послушным учеником отца; когда на первых порах ему удавалось отколоть «коленце», как называл отец торговые плутни, он испытывал удовольствие и радость. «Для кого мы трудимся, для кого работаем, для кого копим? — для тебя одного,— говаривала мать и прибавляла при этом: — А ты береги отцовское добро, береги — не мотай. Чем больше у тебя будет добра, тем крепче на ногах будешь стоять, в почете будешь у людей. Деньги — сила, для нас, мещан,— они все». Что было ему делать, как не идти по торной дорожке? И люди его подзадоривали: вот, мол, сынок каков, весь в отца с матерью!.. Правда, молодая кровь еще кипела в жилах, сердце тосковало от всей этой суеты, и не раз, собрав целую ватагу парней, Константин потешался с ними,— то еврейский шинок вверх дном перевернет, то ворота снимет там, где в доме есть молодая девка, унесет на базар и повесит, как щегла, на огромном шесте. Но скоро и этим забавам пришел конец. «Пора, сынок, тебе жениться. Вот у Сотника дочка есть, хоть и некрасивая, да послушная и не без приданого»,— сказал ему отец. А через неделю Константин уже был женат. С той поры густая туча заслонила от него весь мир, и никогда больше не видел он солнца. Живя как в тумане, он обманывал и обирал людей, из года в год приумножая свои богатства. Отец с матерью умерли, но слава их не умерла. Сын превзошел родителей, став поставщиком мяса сперва для целого полка, а потом и для всего города. О нем говорили в каждом доме, его имя было у всех на устах. Он стал первым человеком, первым мещанином во всем городе. Это тешило Колесника, сердце его радовалось. Да вот беда — не с кем было ему делить славу. Человек, который был ему всех ближе и всех дороже, жена, отравляла ему все самые лучшие, самые сладкие минуты жизни. От ее безумной ревности он не имел ни минуты покоя. Свой дом стал для него адом, откуда приходилось бежать. И он убегал, как хищник, набрасываясь на чужие карманы и выворачивая все их содержимое. Казалось, он мстил беднякам, у которых не было ни гроша за душой, но зато было счастье. Боже! Чего только не натворил он на своем веку! Сколько темных дел, сколько людских слез лежит на его совести. Как горячего коня, подгоняли его нелады в семье. Он и до сих пор неутомимо мчался вперед... И вот куда домчался. Теперь с панами сидит, больше того — сам теперь пан. Да что говорить, если Кут, старое графское гнездо, теперь его, Колесника, именье... Его, его. Но как досталось ему это гнездо, каким таинственным путем попало в его руки? Хватись земство своих денег — и Кут и все погибнет. И слава погибнет. Труд многих лет, стяжание и суета — все прахом пойдет. Когда-то Загнибеда, который тоже был плут не хуже его, говорил: «Эй, Кость, смотри, доиграешься. Скрутят тебя как-нибудь, да так, как тебе никого не случилось скрутить». Уж не пророчество ли это было? Чует его сердце, приближается роковая минута. Скоро уже земский съезд. Он был у Рубца, и тот все намекал издалека, что надо бы хоть раз проверить кассу земства. Словно холодное лезвие коснулось его души, когда он услышал эти слова. Еще никто не полоснул и не пырнул его ножом, он только ощутил резкий холод железа на горле. Да и жена, отчитывая его, говорила ему про слухи, которые ходят по городу. «Вон, рассказывают, имений накупил на земские деньги да полюбовниц своих там откармливает». Полюбовниц... Христя — первая, которую он полюбил всей душой, не что иное, как полюбовница. Не злая ли это насмешка горькой судьбы? «Эх! Кабы можно было сбросить с плеч лет тридцать, не была бы она полюбовницей. Не был бы и ты, Кость, тем, чем стал теперь,— говорил он сам себе.— Не мутило бы твою душу от долгих лет беспрерывного обмана людей, жил бы ты себе в глухом деревенском углу мирно и счастливо. Какой толк, что вознесен ты судьбой, что выбился в люди и у всех на виду? К чему все это? Чтобы все видели, как ты кубарем полетишь вниз? Чтобы все тыкали на тебя пальцами: вот он, казнокрад, потаскун!»

    Колеснику стало страшно. Первый раз в жизни он ощутил такой безумный страх. Сердце перестало трепетать, ни одна жилка не билась, холод пронизал все суставы. Он почувствовал, что волосы у него шевелятся, глаза готовы выйти из орбит... все плыло у него перед глазами. И в этом неясном тумане колыхалась перед ним тысячная толпа и ревела и выла: «Так ему и надо! Собаке собачья честь!»

    Ему показалось, что это пришел конец. Он вскочил вдруг с постели и, крикнув: «Проклятая жизнь!», заходил по комнате.

    Он долго ходил из угла в угол. Все вокруг спало мертвым сном, нигде не слышно было ни звука, только его шаги, словно живой укор, раздавались в немой тишине. Тяжело и тошно было у него на душе и становилось еще тяжелей и тошней от того, что неоткуда ему было ждать помощи и совета.

    Увидев на следующий день Колесника, Христя не узнала его. Он слонялся по комнате мрачный, еле передвигая ноги, лицо у него пожелтело, осунулось.

    — Папенька! Что с тобой? — воскликнула она.

    Он остановился и в упор на нее поглядел. Так смотрит пылающими глазами безумец. У Христи бешено забилось сердце.

    — Ты болен, болен? — спрашивала она у него.

    — Болен...— Всю ночь не спал. Не буди меня,— сказал он, уходя к себе и закрывая дверь.

    — Что с ним такое? Не дай бог...— и Христя не договорила. Холод пронизал ее. Куда она тогда денется, что ей тогда делать? Не успела она немного успокоиться, прийти в себя — и опять гулять без просыпу, опять таскаться по свету. Ей вспомнились слова пьяненькой Оришки: «А ты не смейся. Тебя большое горе ждет...» Неужели это были пророческие слова?

    Христя и чая не пила, слоняясь из комнаты в комнату и не зная, что предпринять. «А может, заснет, отоспится»,— утешала она себя надеждой. На цыпочках подкралась она к его комнате, осторожно нажала на ручку двери. Тихо стукнула щеколда, тихо скрипнула створка двери, и засветилась узенькая щелка. Христя, затаив дыхание, приникла к этой щелке. Колесник лежал на спине, сложив на груди руки. Так складывают их покойникам. Лицо бледное, синеватое, глаза закрыты. «Неужели?» — подумала Христя и в одно мгновение очутилась около него. Колесник шевельнулся, застонал, голова его склонилась набок. Христя отошла в сторону, чтобы ее не было видно, если он вдруг откроет глаза. Долго стояла она, глядя на его небритое, поросшее седой щетиной лицо; еще совсем недавно оно у него было гладкое, круглое, а теперь вытянулось, морщины избороздили его. «Ах, какой он сразу стал старый... Старый, а все-таки хороший человек»,— подумала она и тихо выскользнула из комнаты.

    Весь день Христю не покидали тяжелые мысли, предчувствие беды угнетало ее, не давало покоя. Господи! Неужели? Не успела наладиться жизнь, не успело улыбнуться счастье, как уже оно бежит от тебя, опять остаешься ты одинокой среди посторонних людей, среди чужих.

    Колесник проснулся только вечером. Сон хоть и подкрепил его, но не вернул ему покоя; на лице остались следы тяжких дум, пережитых страданий.

    — Напугал ты меня,— с нежностью сказала Христя, подавая ему чай.

    Он только почесал в затылке и ничего не ответил.

    — Тебе все еще худо. Может, доктора позвать?

    — Доктора? Поможет тут доктор! Не поможет бабке кадило, коли бабку скрутило,— ответил он, пристально глядя на нее и болезненно улыбаясь.

    — Тебе не до смеху, а ты смеешься,— со слезами сказала она и понурилась.

    Вне себя он сжал руками голову.

    — Боже! Хоть ты не мучь меня! — крикнул он и, убежав в свою комнату, затворил за собой дверь.

    И снова всю ночь слышны были его тяжелые шаги. Бледный утренний свет застал его, мрачного, унылого, еще на ногах. «Одно остается,— сказал он, подходя к постели и глядя на подушки,— сойти с ума. Если это не поможет, то больше уж ничто не может помочь!» — прибавил он, махнув рукой, и лег на постель, закрыв голову подушкой.

    С каждым днем поведение Колесника становилось все более странным. День он спит, ночь расхаживает по комнате, часто сам с собой разговаривает. «Ну-ка, погадай, Кость, вывезет ли и на этот раз кривая? — спрашивал он сам себя.— Вывезет! Не вывезет! Вывезет! Не вывезет!» — приговаривал он, раскрывая то один, то другой кулак и со страхом поглядывая на свои руки. Потом умолкнет, задумается. «Хоть бы одна родная душа была около тебя!» — воскликнет он и, унылый, угрюмый, начнет шагать из угла в угол, слоняться по комнате.

    Так проходили дни за днями. Колесник совершенно не выходил из дому. Никуда не выходила и Христя. Ей хотелось проведать Довбню, но как оставить старика одного?

    А тем временем приближался съезд. По городу ходили слухи, что этот съезд должен быть очень любопытным, что довольно уж верить на слово выборным членам, пора хоть разок хорошенько присмотреться, что же они сделали и целы ли доверенные кое-кому денежки. Одни с сокрушением прямо говорили о воровстве и жалели, что казна доверила обществу денежную часть. Не следовало этого делать. Земство земством. Пусть оно себе распоряжается, а деньгами лучше бы ведать казне. Другие от земства не видели никакой пользы. «Еще одна грабиловка,— говорили они,— а для правительства обуза. Пусти коню поводья, он и удила закусил. Попомните наше слово: худо будет с этим земством!» Третьи жаловались, что в земство наперло мужичья, будто оно, это мужичье, на что-нибудь годится. Потому и мошенничают и разворовывают общественные деньги. «Пусти, говорят, свинью за стол, она и ноги на стол».

    Много было в городе толков и пересудов, но Колесник, сидя дома, ничего этого не слыхал. Как-то из управы прислали узнать, приехал ли он. Он обругал и выгнал сторожа. В другой раз прислали бумагу: давай отчет съезду. Колесник еще больше задумался. Потом стал что-то писать. Напишет — порвет и снова начинает писать. И снова рвет и снова пишет. С неделю писал он, а потом махнул на все рукой и повеселел. Христя видела, что это напускная веселость, но молчала. Да и что ей было сказать!

    На следующий день он стал одеваться.

    — Куда это? — спросила Христя.

    — В управу. У нас сейчас съезд. Забыла?

    Он долго одевался и вышел к ней чистенький, щеголеватый.

    — Вот что,— замялся он,— не забудь своего обещания: умру — помолись за меня!

    Христя уставилась на него в изумлении. Колесник надевал пальто.

    — Ты бы сходила проведать Довбню,— сказал он и ушел.

     «И в самом деле схожу,— подумала Христя.— Узнает ли он меня? Все равно: не узнает, сама скажу, кто я. Может, ему легче станет, когда он увидит, что не все от него отворачиваются, как отвернулась жена». И Христя оделась и пошла в больницу.

    Там ей сказали, что еще рано. Посетителей пускают к больным только тогда, когда доктор закончит обход. Христя вышла в сад прогуляться.

     День был ясный и тихий. Солнце весело светило и грело, как оно всегда греет осенью. На улице в облаках пыли было жарко, зато в саду, в тени, хорошо. Деревья уже не были такими, как весною, зелеными-зелеными, словно рута, а оделись в разноцветный убор, от бледно-желтого до оранжевого,— издали казалось, что это они цветут такими цветами.

    Христя пошла и сад и присела на первую скамейку отдохнуть в тени. Из дальнего угла сада доносился шум, по расчищенным дорожкам бродили больные в белых колпачках и желтых халатах. У Христи сердце сжалось, когда она увидела бледные, испитые лица несчастных, которые, словно желтые тени, молча сновали по солнечной стороне.

    «А может, и он там среди них? — подумала Христя и пошла по саду, заглядывая всем в глаза, чтобы узнать, нет ли среди больных Довбни. Она обошла весь сад, все дорожки, но нигде его не встретила. Потом она вернулась на свое место. Оттуда было видно все, что делается в саду и на больничном дворе. Вон маленькая клячонка привезла на убогой телеге больного. Голова и лицо у него были обвязаны тряпками, сверху он был прикрыт дерюжкой, позади плелась унылая женская фигура. Это, вероятно, жена привезла своего мужа. Вон четыре служителя несут на носилках желтого, тяжело стонущего больного. Вон кто-то выбежал из больницы с медным тазом и выплеснул в яму красную жидкость. Может быть, это кровь? А там из дальней калитки выбежала полуголая женщина и, хлопая в ладоши, стрелой помчалась со двора. Вдогонку за ней ринулась целая гурьба служителей. Кто-то кричал: «Куда же вы смотрите? Куда глядите? Сумасшедшую выпустили. Ловите! Ловите!» — и все, тяжело топоча, погнались за нею. Через некоторое время два человека вели ее за руки, а она, растрепанная, нагибалась то к одному, то к другому, видно, кусалась или пыталась вырваться. Доведя сумасшедшую до калитки, один из служителей толкнул ее, и она кубарем полетела во двор. Раздался оглушительный хохот. А служитель крякнул и стал жаловаться, дескать, беда с этими сумасшедшими. Того и гляди, чего-нибудь натворят. Да и здоровы проклятые. Сказано, бес и их обуял!

    «Так вот отчего люди сходят с ума! Это бес в них вселяется. Кто же может ему запретить напасть на любого человека?» — подумала Христя. Это место людских страданий и мук показалось ей таким страшным, что она хотела было бежать, но вспомнила, что не узнала ничего про Довбню, и опять пошла в контору.

    — Довбня? Довбня? — сказал смотритель.— Был такой в белой горячке. Кажется, выздоровел. Я сейчас.— И он бросился в другую комнату; выйдя оттуда, он сказал, что Довбня уже третий день как выписался.

    «Вот тебе и на! Собралась проведать! — подумала Христя, возвращаясь домой.— Где же мне его теперь искать? У кого о нем спрашивать?»

    В унынии шла она по улице и думала о сумасшедшей. Мысли ее, путаясь и цепляясь одна за другую, перескочили на Колесника. «Чудной он стал. Как бы не сошел с ума. Вот и сегодня, уходя из дому, плел какой-то вздор. Что, если он, не дай бог, сойдет с ума?» Холод пронизал ее насквозь.

    — А-а! Христя! Здорово, черноброва! — раздался знакомый голос.

    Христя подняла голову — перед нею стоял Проценко. На улице, кроме них, не было ни души.

    — Где это ты была, моя старая любовь? — спросил он, заглядывая в ее мрачные глаза.

    — Я? В больнице. Ходила проведать Довбню.

    — К сожалению, опоздала! Он уже третий день как выписался...

    — Так и мне там сказали. Где же он теперь?

    — Где? Верно, добрался до первого кабака, да и засел там. Что это ты так смотришь на меня? А ты совсем не переменилась. Даже как будто похорошела. Эх, шельмовство! Пойдем, я тебя провожу.

    — Когда никого нет на улице, тогда провожу,— ускоряя шаг, уколола его Христя.

    — Чудачка ты! Был когда-то вольной птицей, да подрезали крылья,— сказал он, догоняя ее.

    — А что, нашлись такие! — улыбнулась она.

    Некоторое время они шли молча.

    — Что это вас нигде не видно? То, бывало, к Константину Петровичу забегали, а теперь и вы не заглядываете.

    — Мошенник твой Константин Петрович! Плут! Вот оно что! — выпалил он.

    Христя подняла на него удивленные глаза.

    — То есть как это?

    — А так вот: наворовал земских денег, накупил себе имений...

    — Каких?

    — Да купил у какого-то графа Кут, что ли. Черт его знает! Только двадцати тысяч не досчитываются. Сегодня в земстве такое творится, что только держись! Под суд его отдали.

    Зеленые круги поплыли у Христи перед глазами. Все, все она теперь поняла — и речи его странные и отчаянную его тоску. Так вот оно что!

    Ей казалось, что земля уходит у нее из-под ног. Она не идет, а бежит, но ей кажется, что она еле переставляет ноги, словно они у нее чужие.

    — Ну чего ты летишь как угорелая? — кричит ей Проценко.

    Она чувствует, что больше не может идти, что ей нечем дышать — все плывет у нее перед глазами. Она остановилась у забора перевести дыхание, немного отдохнуть.

    — Ага! — злорадно сверкая глазами, сказал он, подходя к ней.— За живое взяло? Что, теперь опять на улицу? Знаешь что? Если не хочешь влипнуть, бросай скорее своего старого друга! Нанимайся к моей жене в горничные. Только ни гу-гу! Хорошо будет, Христя! Я не забыл прежнего,— тяжело дыша и сверкая глазами, говорил он.— Я все помню, все. Мне хочется сделать тебе добро.

    В глазах у нее потемнело. Все вокруг заволоклось темно-зеленой пеленой.

    — Прочь, ирод, сатана! — неистово крикнула она и стрелой помчалась вперед.

    Она ничего не видела, не слышала. Не видела, как он зло поглядел ей вслед, не слышала, как он едко произнес: «Ну-у! Я ж тебя доеду, шлюха!» — и, повернувшись, пошел прочь.

    А она не шла — летела. Из подворотни собака залаяла и кинулась вслед за ней. Но разве ее догонишь? На углу ее кто-то толкнул. На соседней улице засмеялись.

    — Это что за лиса бежит? — крикнул кто-то.

    — Федор! Ну-ка, догони на своем жеребце. Догонишь? — со смехом сказал один извозчик другому.

    — Да что это с нею случилось? — спросил тот.— Видно, попала в переделку. Ишь как чешет.

    — Давай поедем. Что там в самом деле случилось?

    И оба извозчика, обгоняя друг дружку, помчались вслед за Христей.

    Мостовая гудит от топота, искры сыплются из-под конских копыт, а Христя ничего не слышит, не видит — стремглав летит, точно сзади ее кто подгоняет.

    Вот она уже на своей улице, вот уже виден дом, где она живет. Еще немного, еще — и она подбегает к крыльцу.

    Дверь с улицы у них всегда заперта, и, чтобы войти, надо позвонить. Она забыла об этом и с разгона налегла на створку. На этот раз двери не были заперты и с грохотом растворились. Она бросилась вперед и стала как вкопанная...

    Перед нею на толстой веревке, переброшенной через балку, неподвижно висел... Колесник. Христя покачнулась, вскрикнула и упала навзничь. Крыльцо загудело, когда она грянулась на пол.

    13

    — Где я? Что со мной? — были ее первые слова, когда она пришла в чувство.

    Тихо, темно вокруг. Под нею что-то шелестит. Да ведь это солома! Откуда? Откуда здесь солома? А это что сереет вверху, в дальнем уголке? Как сыро и мрачно здесь. Где она, в подвале или в подземелье? Это ведь через отдушину проходит слабый свет. Господи! как ее сюда заперли, за что, почему ее сюда заперли?

    Она поднялась, села и стала припоминать. Голова у нее кружилась, в ушах звенело, а ей казалось, что земля ходуном ходит под нею и ее от этого качает. От слабости она опять легла... что-то пробежало у нее по лицу, укусило за шею. Она провела рукой и раздавила клопа!

    Она вскочила, как безумная, сразу все вспомнив. Да, да — она видит перед собою Проценко, он шепчет ей: «Я тебе добра желаю — иди в работницы к моей жене». Что она ему ответила? Не дождешься! Она помнит, как бросилась прочь от него. Помнит, как добежала до крыльца, как вбежала в прихожую... И перед нею закачался на веревке труп Колесника. Боль сжала ей сердце, ком подкатил к горлу, точно кто-то стал душить ее. Дальше все покрыли мрак и забвение.

    Это все было с нею... а что же теперь? Где она, как сюда попала? Кто бросил ее сюда?

    Как ни силится вспомнить Христя, как ни напрягает память, ничего не может припомнить.

    Ощупью пробралась она к отдушине, которая серела вверху. Стала перед нею, тянется руками, хочет достать, но отдушина уходит как будто все выше и выше... Она поднимается на цыпочки... щупает рукой... и вдруг пальцы ее коснулись железного прута. Холод пронизал ее насквозь. Да ведь это тюрьма! — чуть не крикнула она. Она в тюрьме, она... За что? Слезы душили ее. Верно, она что-то сделала, раз ее сюда бросили. Так вот оно что! Еще вчера она была среди людей, жила их жизнью,— а сегодня навеки замурована в этих четырех стенах. Еще вчера она нежилась на мягкой перине, а сегодня валяется на гнилой соломе, в тюрьме. Так вот она, та напасть, о которой говорила старая Оришка. Господи! за что же, за что? Кому она сделала зло, кому желала худа?

    Слезы хлынули у нее из глаз, она безутешно плакала, уткнувшись лицом в колючую солому. Вокруг нее черная ночь и мертвая тишина, и только ее тяжелые и горькие вздохи нарушают это немое безмолвие.

    Долго она плакала, пока снова забылась, уснула. Когда она пробудилась, сквозь маленькое окошечко под потолком, забранное железной решеткой, пробивался яркий солнечный свет; лучи солнца, искрясь, скользили по желтой соломе, а вокруг царил мрак. Ей казалось, что стены, покрытые плесенью и черными пятнами, сдвигаются, чтобы ее раздавить. Откуда-то издалека долетал стук, говор. Вот загремел запор над головой, и отворилась, незаметная дверь.

    — Эй, ты! Спишь там или очумела! — сказал кто-то.— По-барски почивать изволишь. Поди сюда.

    — Это я? — спросила Христя.

    — Да кто же еще — ты.

    Христя поднялась — в дверях стоял солдат.

    — Да живей, живей! Что, словно неживая? — кричал он на нее.

    Она встала и так и пошла за ним, неумытая, непричесанная, думая, на какую же ведут ее новую муку.

    Ее ввели в большую комнату.

    — Посиди здесь. Пообожди, сейчас пристав выйдет.

    Только теперь Христя догадалась, что это она сидела в холодной при полиции. Еще больше удивилась она, когда перед нею появился Кныш.

    — А, это ты, прачка, это ты, певунья! — сказал он.— Что ж, хорошо ли выспалась в моей барской опочивальне? Хорошая опочивальня, и мягко и тихо, не то что у Колесника на перине.

    Христя, стоя перед ним, заплакала.

    — Чего же ты плачешь? Разве я тебя бью? — сказал Кныш, бросив на нее пронзительный взгляд.— Будет, будет. Перестань. Скажи лучше, что ты знаешь про Колесника. Чего он повесился? Может, ты сама и помогала ему?

    — Я? Да если б я знала, что такое случится, ни за что бы не ушла из дому.

    — Разве тебя не было дома? Где же ты была?

    Христя рассказала все, как было, не утаила и того, что нашептывал ей Проценко.

    Кныш только свистнул и заходил по комнате, искоса поглядывая на Христю.

    — Что же ты теперь будешь делать? — медленно спросил он, после того как она умолкла.

    — Что же мне теперь делать?

    — Пойдешь в горничные к Проценко?

    — Чего я там не видала? Мне бы вот платья вернули.

    — Гм. Платья? — хмыкнул Кныш и снова заходил по комнате.— Лучше ты у меня оставайся.

    — Чего мне тут оставаться? Чтобы клопы заели?

    — Нет, не там. Не в холодной. А на моей половине.

    — И что?

    — Да ничего. И платья свои возьмешь, и выпустить тебя можно будет скорей. А то, знаешь, пока дело кончится, и впрямь клопы заедят.

    Христя, головой поникла. Так вот куда снова забросила ее судьба, так вот на какую дорожку толкнула ее злая доля. А она уж думала... Что она думала? Нет, еще не все пропало, коли красота ее не увянула. И Христя так стрельнула на Кныша своими черными глазами, что его широкое лицо просияло, как солнце.

    — Так ты... согласна? — запинаясь, спросил Кныш и, подойдя к ней, взял ее за круглый подбородок.

    Христя лукаво опустила глаза.

    — Ну, погляди же! Погляди на меня! — дрожа, прошептал он.

    — Я ничего не ела. Мне есть хочется,— слегка прижимая щекой его руку, сказала она.

    Он сразу отдернул руку, словно его обожгло.

    — Иванов! — крикнул он.

    Перед ним как из-под земли вырос солдат.

    — Отведи ее ко мне. Да поесть ей дай. Самовар готов?

    — Готов, ваше высокоблагородие! Слушаюсь, ваше вскобродие! — И он повел Христю на половину пристава.

    А вечером Христя вдвоем с Кнышом уже распивала чаи. Бутылка рому стояла на столе. Кныш то и дело подливал ром в свой и без того темный стакан. Лицо у него пылало, глаза горели, как угли. Он весело шутил и все щипал пухлую щечку Христи. Она кокетничала: то потупляла глазки, то так стреляла ими, будто хотела насквозь пронзить Кныша. Ей было весело. Теплый чай, приятный разговор согревали и веселили ее. Но когда она потянулась за ромом, чтобы и себе подлить в чай, ей показалось, что из-за бутылки выглянуло синее лицо Колесника с закрытыми глазами. Она задрожала и плеснула рому больше, чем следовало.

    — Что это ты, испугалась чего, что ли? — спросил Кныш.

    Она бросила на него взгляд. Схватила стакан.

    — Давай пить! — крикнула она, чокнулась с ним и выпила залпом стакан.

    В голове у нее зашумело, в глазах загорелись искры. Своей красной и горячей, как огонь, щекой она склонилась к нему на плечо. Перед пьяными ее глазами вставала ее прежняя жизнь, когда она была певичкой и похвалялась перед людьми пьяным разгулом. Хоть и горько было тогда, хоть и сосала все время сердце тоска, зато она веселилась. Огни горят, музыка играет, народ валом валит. Подруга шепчет на ухо: «Вон тот чернявый купчик на тебя загляделся», или: «Вон гусар крутит ус и глядит, как кот на сало...» А ты будто и не видишь, подтягиваешь песню. Кончилась песня, мерзкая, осточертелая, и купчик и гусар бросаются к тебе и наперебой приглашают ужинать... А там вкусные блюда, отборные пьяные вина... весело-весело! И Христя, вскочив, стала показывать Кнышу, чему ее учили в арфистках. Как и когда подмигнуть, что выставить напоказ... Это были пьяные песни, бесстыдные движения голого женского тела... Кныш весь дрожал, глядя на нее, и глаза у него горели, как у хищного зверя.

    На следующий день, когда он ушел на службу и Христя осталась одна, ей вспомнилось вчерашнее, и нестерпимо тяжкая дума обуяла ее одурелую голову. Кто она и что она? Давно ли она тешила ненасытную похоть одного, еще труп его не успел остыть, а она уже ломается перед другим. Что она? Скотина, и та имеет свою цену, а она, как игрушка, переходит из рук в руки. Никто не спрашивает, какая ей цена. Первый встречный может взять ее, потешиться, полюбоваться и бросить. До каких же пор так будет? Пока не пропадет ее красота, ее миловидность. А там?.. Проклятая жизнь! Собачья доля! И за обедом она снова напилась, чтобы не думать, чтобы забыться.

    Прошла неделя. За эту неделю только и разговору было в городе что про Колесника. Все открылось: и какие были заведены в земстве порядки, и сколько денег прошло через руки Колесника, и какие расходы оправданы, какие нет. На съезде поднялся такой тарарам, такая буря — свету божьего не видно! «Что это мы только разговоры разговариваем? Кто вернет украденные деньги, кто возместит убытки?» — спросил Лошаков. «Управа!» — кричали одни. «Тот, кто плохо смотрел за общественным добром»,— прибавляли другие. «Всех под суд!» — кричали третьи. Председатель и члены ходили бледные, как тень. «Вот в чужом пиру похмелье! Вот беда! Да чем же мы виноваты? — оправдывались они.— Кто выбирал плутов да проходимцев? Говорили ведь тогда: зачем пускать мужика на такое важное место! Не хватает только, чтобы стали выбирать волостных писарей!» Три дня шли споры да перекоры. На четвертый день председатель доложил, что Колесник купил на свое имя большое имение. Не лучше ли просить власти наложить арест на его имущество? Все вздохнули с облегчением. Слава богу! нашли способ развязать этот проклятый узел. «Просить, просить!» — закричали все в один голос. Но в эту минуту председателя вызвали. На его имя от властей пришла важная бумага. Что такое? Уж не новая ли напасть? Через некоторое время председатель вернулся веселый с бумагой в руках. «Господа! Радость! Большая радость!» — «Что такое?» — Губернатор прислал духовное завещание покойного. Веселый Кут, на покупку которого Колесник взял двадцать тысяч земских денег, он передает земству».— «Ура!» — крикнул кто-то. «Ура!» — поддержали другие. «А знаете, он был честный человек! Разве другой поступил бы так? Никогда! Дурак он только! Признался бы во всем, сказал бы нам: берите мое добро. И мы бы простили ему, мало того, на месте оставили бы срок дослужить. А то ни за грош пропал человек! Жаль!» — и все заговорили о злой людской участи. «Что такое человеческая жизнь? Прах и суета! Бьется человек, бьется,— вот-вот выскочит, вылезет на берег, и вдруг на тебе! Споткнулся — и повис в петле. Человек — яко трава, дни его — яко цвет сельный!» — проговорил Рубец. Это так понравилось всему съезду, что Рубца предложили избрать вместо Колесника. «Единогласно!» — раздалось со всех сторон. Но тут поднялся один из казачьих гласных в серой свитке. «Нет, мы не хотим единогласно,— сказал он.— Мы знаем, как пан Рубец бегал по панам и кланялся всем им в ноги, чтобы его выбрали. Мы знаем пана Рубца как прежнего секретаря думы, а на это место нужен человек, который знал бы толк в хозяйстве».

    — Так, может быть, желаете баллотироваться? — спросил, вставая, Лошаков и прибавил со злобной улыбкой: — Мы рады будем и вас избрать. Был же Колесник, а теперь вы будете.

    — Я не добиваюсь панских милостей,— ответила серая свитка,— а прошу только делать по закону.

    — Ну, что ж, баллотировать так баллотировать! — сказал Лошаков, глядя на часы.— Пора ведь и обедать.

    Бросили шары и выбрали Рубца семьюдесятью пятью голосами против пятидесяти.

    — Ну что, вы удовлетворены? — спросил Лошаков у серой свитки, выходя из собрания.— Ведь вы знали, что изберут Рубца. Не все ли равно — баллотировкой или единогласно!

    — Знал. Но не знал, сколько панов из числа тех, что кричали «единогласно», сами хотели бы сесть на место Колесника. А теперь вот узнал. Нас, мужиков, всего три человека, а черных шаров навалили пятьдесят. Вот тебе и единогласно!

    Лошаков сердито поглядел на серую свитку и, ничего не сказав, прошел дальше.

    А вечером у Лошакова на разъездном банкете держали совет, как сделать, чтобы мужиков в земстве стало наполовину меньше.

    — Помилуйте! На губернском съезде такое кричат, а на уездных — просто их царство. Председателями, членами выбирают своих... Разве мало нашего брата, бедняка, который с малых лет тянул чиновничью лямку?

    — Да, об этом нужно будет подумать,— сказал Лошаков.

    — Постарайтесь. А мы, знаете что? На что нам нужен этот Кут? Заплатите двадцать тысяч, да и возьмите его себе, он больше стоит.

    Лошаков на это ничего не сказал, а только, кланяясь всем, повторял: «Постараюсь, постараюсь!»

    Кое-что из их разговоров дошло и до Христи. Пьяный Кныш так, между прочим, рассказывал ей понемножку, что творится в городе, какие идут разговоры. Она слушала все это зевая. Какое ей дело до этого земства?

    Она знает одно: паны дерутся, а у мужиков чубы будут болеть! Она только спросила, останется ли Кирило управлять Кутом и будут ли слобожане владеть огородами и прудом.

    — Какой Кирило? Какие слобожане? — спросил Кныш.

    Она рассказала о своей жизни в Куте.

    — Ну, навряд,— сказал он.

    — Что же они сделают с Кутом?

    — Продадут, и все.

    Христе стало жаль и Колесника, и Кирила, и слобожан. Она и сама немало потрудилась, пока довела дело до мировой. И вот теперь все ее труды пропали даром.

    Чтобы не кипела в сердце досада, она за обедом наклюкалась и легла спать.

    Вечером Кныш принес другую новость.

    — А знаешь, кого выбрали на место Колесника?

    — Кого?

    — Земляка, Рубца!

    — Рубца! — воскликнула Христя.— Я у него когда-то служила.

    Только теперь вспомнил Кныш, где он ее раньше видел.

    — Так ты не миновала рук Проценко?

    — Нет! Чтоб он пропал! И теперь липнет как встретит.

    — О, он вашу сестру любит, не дает спуска.

    — А где теперь Довбня? — помолчав, спросила Христя.

    — По шинкам шляется. Как-то у меня в холодной ночевал.

    — За что?

    — Пьяного нашли под забором.

    — Хотелось бы мне повидать его.

    — А что, и с ним зналась?

    — Я жила у них, когда ушла от Рубца. Он хороший человек, а жена его, хоть и старая моя подруга, злая баба. Когда мы с Колесником уезжали из Кута, я забегала к ней. В хибарке живет, с солдатом, рада, что от мужа избавилась... На что же он живет?

    — Кто?

    — Да Довбня.

    — А черт его знает. Днем около суда шатается. Поймает мужика, настрочит ему прошение — вот и есть на выпивку.

    — А нам хорошо, у нас даровая,— улыбнулась Христя.— Пей — и пьян никогда не будешь.

    — О, да ты шельма! — сказал Кныш, заметив лукавую улыбку в ее глазах.

    — Я не шельма, я шельмочка! — игриво возразила она.

    Кныш залился веселым смехом.

    — Знаешь, что, Христя? Меня, может, скоро переведут на другое место. Поедешь со мной?

    — Куда?

    — Еще не знаю. Может, и в N.

    — Туда я ни за что не поеду.

    — Почему?

    — Там все знакомые люди. Из деревни приедут — узнают.

    — А тебе что?

    — Ничего. Только я туда не поеду.

    — Ну, а в другое место?

    — Отсюда никуда не хочу. Я бы одного хотела: пристройте меня куда-нибудь.

    — Куда же мне тебя пристроить?

    — Куда-нибудь в гостиницу. Скажите какому-нибудь хозяину, чтобы дал мне номер.

    — А платить кто будет?

    — Свет не без добрых людей,— со вздохом ответила Христя.

    — Гуляй, значит?

    — Что же мне больше делать? — чуть не плача, сказала Христя.— Другие хуже меня, да у них все есть. Только я одна такая глупая, что до сих пор ничего не нажила.

    Разговор на некоторое время оборвался. Христя сидела, понурившись, Кныш широкими шагами ходил по комнате.

    — Худое ты задумала,— сказал он, помолчав.— Тебе со мной будет лучше. То беготня, беспокойство, а то была бы ты у меня хозяйкой дома.

    — Была уж я такой хозяйкой,— снова вздохнув, сказала она.

    — Как хочешь. Я тебя не держу. Говорю тебе только — тебе же хуже будет.

    — Хуже, чем есть, не будет.

    В этот день они больше не говорили. Кныш бегал по делам, а Христя, сидя дома, думала про свою участь. Господи! До чего она дошла! До чего довели ее добрые люди да горькая жизнь! Если бы мать встала из гроба и поглядела на нее в ту минуту, когда она просила Кныша поместить ее в гостиницу. Что бы она сказала? Снова бы умерла и уж больше не захотела бы встать. Что же ей делать, как ей быть? Ехать с Кнышом? Ни за что! Опостылел он ей, осточертел. Если б она его не боялась, и дня бы тут не жила. А то — целуй его, ласкай пьяную рожу. Разве не хуже ей сейчас? То она хоть будет свободна, а тут того и жди, запрут в этот проклятый клоповник, а то и подальше. Попала мышка коту в лапы, твори его волю, тешь его сердце, смейся, ходи перед ним колесом. Что из того, что тебе слезки, лишь бы ему были игрушки!

    Кныш пришел перед рассветом.

    — Ну, Христя, прощай, еду в N.

    — Так скоро?

    — Да. Назначили помощником исправника. С приятелями магарычи распивали.

    — А как же я?

    — О тебе я говорил одному человеку.

    — Ну?

    — Обещал.

    — Мой хороший! Мой милый! — воскликнула она, повиснув у него на шее.

    — А все-таки тебе лучше ехать со мной. Понятно, не сейчас. Теперь ты перейдешь в гостиницу. А я поеду — осмотрюсь, найму квартиру. Слышишь?

     — Слышу, слышу,— ответила Христя, думая: «Дай мне только уйти из этого ада — ноги моей у тебя не будет!»

    Христя уже целый месяц живет в гостинице. День спит, ночь гуляет. Где она только не побывала, кто у нее не перебывал! И все пьют без просыпу, все шальные. Как расходятся, разгуляются, вино у них льется рекой, деньгами сорят без удержу. Сколько этих денег прошло через руки Христи? А где они? Только и всего, что сшила себе новое платье, купила шляпку, рубашек. Все остальное идет хозяину. Легко сказать — за один номер надо отдать пятьдесят рублей в месяц! А если она есть захочет, так с нее дерут не как со всех голодных людей, а в два раза дороже. Придет к ней кто-нибудь,— плати рубль. Лакеи тоже по полтиннику требуют за то, что приводят гостей. Что она, корова, которую беспрерывно доят, чтобы побольше выжать прибыли? Так ведь и корова перестанет давать молоко, а она?

    От бессонных ночей у нее уже потускнели глаза, побледнело, пожелтело личико, пришлось уже румянами натирать щеки. И она натирала.

    Как томится душегуб от того, что ему все мерещатся зарезанные души, так томилась все время и Христя от тяжких, гнетущих предчувствий беды. И как он, чтоб забыться, идет на новое душегубство, новой кровью заливает свой первый скользкий шаг, так и она, опомнившись, заливала горе вином... От него на душе становится весело... сердце бьется быстрей, кровь стремительней бежит по жилам... а в голове вихрем кружатся легкие, как тень, мысли и думы, кипят, как вода в омуте... Какое-то безумие нашло на Христю, яростная волна подхватила ее и понесла... Она не пыталась удержаться... Пускай несет!

    И понесло Христю вниз по течению. И донесло ее до больницы. Тело ее покрылось струпьями, на лице выступили синие пятна, на лбу вздулся гнилой волдырь с кулак величиной, горло болело, голос дребезжал, как разбитый горшок, а там и вовсе пропал,— не говорила она, а только неясно сипела.

    14

    На дворе стояла ненастная осенняя погода: дождь да грязь, грязь да дождь. Небо заволокло непроглядными тучами, с земли поднимался густой туман и застилал свет осеннего дня, мгла стояла над землей, и люди в мутном свете сновали, как мрачные тени.

    Вечерело. Черная ночь спустилась на землю. В домах зажигались огни, на улицах вспыхивали фонари. Тусклыми желтыми пятнами трепетал их свет в непроницаемом ночном мраке, еле-еле озаряя круг под самым фонарем. За пределами этого желтого круга все тонуло в непроглядной тьме. Слышно было, как прохожий тяжело шлепает по непролазной грязи, проклиная дождь и непогодь. Все торопились по домам, все искали приюта, прятались по теплым углам. Одни извозчики громыхали по опустевшим улицам, выкрикивая охрипшими от непогоды голосами: «Подавать? Подавать?» Никто их не окликал, эхо не разносило глухого крика, и они от тоски все переезжали с места на место.

    Несмотря на такое ненастье и грязь, земский съезд никогда еще не был так многолюден, как в эту пору. Земская управа, как костер, сверху донизу пылала огнями. Во всех комнатах и коридорах полно гласных; они то снуют взад и вперед, то собираются кучками, то снова расходятся. Тут и светлейшие князья, и большие баре, и богатые купцы, и наш брат, серая свитка... Слово за слово — целое море слов, шум и гам стоит на съезде, как в улье перед вылетом роя.

    Зачем же собрались они все сюда, на какой совет съехались из ближних и дальних уездов и мест? Войдемте, послушаем.

    Давно уже звонит председательский звонок, сзывая гласных, которые разбрелись по всем углам и, разбившись на кучки, ведут шумный разговор.

    — Господа! Прошу занять места! — кричит председатель, устав звонить. Немного погодя он опять звонит.

    — Слышите, звонок! Будет... довольно! — раздаются отдельные голоса. Кое-кто из тузов отходит от кучек и направляется на места, меж тем как юркие дельцы все еще размахивают руками, с жаром доказывая что-то своим собеседникам, седые бородачи, рассыпавшись по залу, сквозь очки озирают кучки гласных, а толстопузые купцы, стоя у дверей, пыхтят и утираются красными платками. Одни только серые свитки, сбившись толпой в углу у стенки, смиренно стоят, понуря головы, словно обвиняемые, которых сейчас начнут судить.

    — Господа! Прошу занять места! Нам еще предстоит рассмотреть много вопросов...— снова кричит председатель.

    — Слышите? Слышите? — И все бросились на места. Говор, скрип сапог, скрип сапог и говор... Среди этого глухого шума только звонок, как маленькая собачонка, заливается пронзительно и тонко.

    Но вот гласные уселись. Звонок умолкает. Тишина, только изредка по залу пробежит неясный шепот.

    — Господа! — начал председатель.— Теперь нам предстоит рассмотреть вопрос о растрате бывшим членом управы Колесником двадцати тысяч земских денег. Прошу вашего внимания. Вопрос о растрате столь значительной суммы уже сам по себе представляется довольно серьезным, но серьезность его усложняется еще тем печальным обстоятельством, что, к стыду нашему, должен сознаться, растраты представляют не единичное явление.

    — Да ведь деньги за Колесника заплатили! — не то спросила, не то прямо сказала серая свитка.

    — Да, деньги внесены. Но я вовсе не о том говорю, я говорю о самом явлении. Оно столь необычайно, столь часто начало повторяться в последнее время, что я просил бы вас обратить на это самое серьезное внимание и на настоящем заседании рядом мер положить раз и навсегда предел такому печальному положению.

    — Какой же положить предел? Под суд вора — вот и весь предел!

    — Я прошу не перебивать меня. Слово за мною, и моя мысль впереди.

    — Послушаем!

    — Господа! — воскликнул, покраснев, председатель.— Я лишу слова того, кто еще раз перебьет меня.— И, покачиваясь, он продолжал свою речь. Красиво и плавно лилась эта страстная речь; по временам оратор умолкал, видно, чтобы перевести дух, потому что через минуту он снова обрушивался на зал, как бурный вихрь, который все крушит и ломает, как гром, который грозно разбивает все препятствия на своем пути... Окидывая всех убийственным взглядом, пронизывая самую душу слушателей звонким и зычным голосом, он беспощадно, немилосердно бичевал дурную наклонность к воровству, громил преступные замыслы.

    — Таковы, господа, печальные последствия простой кражи,— сказал он, переводя дыхание,— неуважение к чужой собственности, разрушение общественного спокойствия, шаткость религиозных убеждений. Но во сколько раз преступнее, во сколько раз позорнее кража или растрата общественного добра? — крикнул он, точно выпалил из ружья. Он не находил слов, чтобы заклеймить этот порок, постичь и охватить весь страшный вред от него, весь наносимый им ущерб.— Удивительно, как не разверзнется земля под ногами такого преступника и не поглотит его сразу, как не поразит его на месте гром небесный, когда злой умысел только возникнет в его уме. Живет же такая мразь и позорит весь человеческий род. Мы, сначала ничего не зная, живем с ним вместе, дружим с ним, хлеб-соль водим, а потом, когда все обнаружится, другие кивают и на нас: одного, дескать, поля ягода, одним миром мазаны!.. Нет, господа, нам нужно обелить себя в глазах честолюбивых интриганов, которые не задумаются бросить ком грязи во всякую светлую личность в глазах общества, в глазах всего света! Кому, как не нам, дворянам, стоящим на страже чести, взяться за это дело! И я, как дворянин, первый считаю священным долгом предложить вам, господа, некоторые меры, могущие служить для искоренения столь гнусного зла. Но прежде всего позволю себе спросить вас: какие причины, какие, так сказать, условия породили возможность появления среди нас такого рода личностей? Скажут нам: разве и в прежнее время не было этого? Разве чиновничество не брало взяток? Отвечу: да, брало, брало потому, что получало нищенское жалованье, брало, чтобы с голоду не умереть, но не крало! Не крало потому, что чиновники — это мы, те же дворяне. А это много! Целый ряд веков стоит за нами, рыцарями порядка и честности; вековые традиции создали нас таковыми. Таковы были и чиновники; самой природе их присуще, не скажу понятие, а ощущение чести, достоинства. Вот почему тогда у нас не было воровства общественного достояния. А теперь? Рядом с нами сидят люди иных сословий, иных общественных положений, где понятие о честности или недоразвилось, или приняло какие-то уродливые проявления: обвесить, обмерить, обойти вовсе не считается преступным. Чего вы хотите после этого? Руководствуясь такими взглядами, я предложил бы следующую меру: очистить земство от того преобладающего большинства чуждого дворянству элемента, который, в особенности по уездам, создал управы из своих, все прибрал к своим рукам.

    — Так это нас, Панько, взашей из хаты гонят! — раздался громкий возглас из кучки серых свиток.

    — Ничего, ничего, ваше превосходительство,— сказал, поднимаясь, бородач в купеческом кафтане,— отбрили вы нас, нечего сказать. А двадцать-то тысяч попризаняли у меня по пять процентов, тогда как мне давали десять, да вот уже пятый годок-то требую, да никак не истребую.

    — Тише, господа, я еще не окончил. Тише! — крикнул Лошаков и, покраснев как рак, неистово зазвонил на весь зал.

    — Пойдем, Грицько, пока по шее не дали,— снова раздался чей-то голос, и серые свитки поднялись друг за дружкой и направились к дверям.

    — Господа, тише! Стойте! Куда вы? — крикнул Лошаков на свитки.

    — Куда? Домой! — ответила одна из свиток.

    — Я не позволю. Я требую, чтобы вы остались. Вопрос очень серьезный.

    — Нет еще такого закона, чтобы нас честили так и сяк да еще заставляли слушать.— Они уже столпились у дверей. Но тут в зал ворвался неизвестный. Платьишко на нем рваное, лицо заросло щетиной, сам худ, как щепка, голова косматая, нерасчесанная, усы топорщатся, как кошачий хвост, а глаза сверкают, горят, как у хищного зверя.

    — Стойте! Стойте, добрые люди! — крикнул он.— Я вам всю правду скажу. Ничему не верьте, все это ложь! Как раньше крали, так и теперь крадут и будут красть... Пока у одного добра больше, а у другого меньше, воры не переведутся! Это я всю правду вам сказал!

    — Социалист! Нигилист! Арестовать его! — раздалось со всех сторон, и все вскочили с мест.

    — Кто это? Кто? — допытывались гласные.

    — Это, господа, один сумасшедший, не очень давно из дома умалишенных выпущен,— пояснил председатель управы.

    — Кто он? — спросил Лошаков.

    — Довбня. Окончил когда-то курс семинарии.

    — Ну, и верно, что социалист. Сторож! Позвать сюда полицейского, арестовать этого господина.

    — Ух, как испугали! — махнул на него рукой Довбня и расхохотался.— Я в сумасшедшем доме был, а они — арестовать! Я не убегу,— ответил он и снова обернулся к серым свиткам.— А вам, братцы, одно скажу: не верьте вы ничему на свете — все ложь! Если есть у кого крупица правды, так только у бедняка, зато ему, бедному, и приходится хуже всех!

    В эту минуту вошел полицейский, и Довбню, как он ни кричал, как ни упирался, подхватили под руки и потащили из зала... Серые свитки куда-то пропали. Публику за то, что она рукоплескала Довбне и кричала ему браво, Лошаков попросил покинуть зал, а тем временем объявил перерыв на десять минут. В зале поднялся шум, гам; гласные кричали, публика хохотала, кто-то громко ругал Лошакова, кто-то свистел... и все вместе отчаянно топали ногами, выходя из зала.

    Вскоре зал опустел. Публики — ни души, одни гласные суетились, словно пчелы, потерявшие матку. Но вот опять раздался звонок Лошакова — и все затихли.

    Лошаков снова начал говорить. Чтобы сократить число гласных не дворян, он предлагал ходатайствовать перед правительством о запрещении казакам быть самостоятельными выборщиками наравне с мелкопоместными дворянами, пусть выбирают от всей волости, как казенные крестьяне. Утомившись, он закончил свою длинную речь, выразив надежду, что его предложение будет принято, если же кто-нибудь из господ гласных хочет предложить что-нибудь лучшее, то пусть скажет об этом собранию.

    Все собрание неистово рукоплескало своему красноречивому председателю. Несколько гласных, тут же вскочив с мест, подбежали к Лошакову и стали горячо пожимать ему руку; другие кричали с мест: что, мол, еще слушать? Кто даст лучший совет? Баллотируйте!

    Среди этого шума и крика, среди веселой суеты и смеха только в одном углу сидел в одиночестве некто в черном, окутавшись облаками дыма. Но вот дым колыхнулся, и, словно поверх тучи, над ним появилась косматая голова в синих очках, с длинной бородой.

    — Я прошу слова! — крикнула голова, покрывая своим густым басом и восторженные крики и суетню господ гласных.

    — Тише, тише, господа! — крикнул Лошаков и стал окидывать взглядом зал.

    — Вы желаете говорить? — спросил он с ехидным поклоном.

    — Я,— снова прогудела басом голова,

    — Не надо! Не надо! — закричали со всех сторон гласные.— Мы наперед знаем, что услышим одни порицания.

    — Но позвольте же, господа! — крикнул Лошаков, поднимаясь.— Не будем пристрастны. Может быть, господин профессор, как гласный от N крестьянского общества, скажет нам что-нибудь в защиту своих избирателей.

    — Не надо! Не надо! — кричат по-прежнему гласные.

    — Да позвольте же: не могу же я запретить говорить.

    — Не надо! Не надо!

    Лошаков звонит.

    — Не надо! Не надо!

    — Господа! — крикнула голова,— я не стану долго терзать ваш слух. Я не стану говорить часовые речи. Скажу только несколько слов. Я думаю, господа, что мы прежде всего представители земства, а не представители какого-нибудь одного сословия, почему и в речах касаться сословных вопросов по меньшей мере неделикатно.

    — Мы уже слышали... Не надо! Баллотируйте. Вопрос так ясно поставлен, что в прениях нет надобности.

    — Вы не хотите меня выслушать. Но позвольте: два слова. Я, господа, считаю для себя позорным быть в таком собрании, где нарушается свобода прений, где возбуждается сословная вражда, причем обвиняющая сторона даже не дает возможности обвиняемой сказать что-либо в свое оправдание.

    — Не надо!

    — Я слагаю свои полномочия и удаляюсь,— сказала голова, с грохотом отодвигая стул и выходя из зала.

    — И лучше! Скатертью дорожка!

    — Помилуйте! Что это такое? Приходишь в собрание — одни свитки да сермяги. Вонь, грязь — просто сидеть нет возможности. Опять-таки: их же члены, их же председатель. Сами себе назначают содержание, какое желают, налогами облагают, какими им вздумается, не справляясь ни с законом, ни с доходностью. Да вдобавок еще воруют земские деньги! — раздавались отдельные голоса.

    — Так как же, господа? Никто не желает сказать что-нибудь? — спросил Лошаков.

    — Что тут говорить?

    — Баллотируйте, да и все тут. Помилуйте, одиннадцать часов, меня в клубе ждут: партия винта не составится.

    — Господа, садитесь же! Буду сейчас баллотировать вопрос.

    — Зачем баллотировать? Вот встанем все и все будем стоять. Единогласно, да и только.

    — Единогласно! Единогласно! — закричали кругом, точно в колокола ударили.

    — Никого нет против предложения?

    — Никого. Единогласно.

    — Вопрос принят, господа, единогласно. Поздравляю вас...

    — Закрывайте заседание. Чего долго тянуть? Главное решено, а остальные вопросы могут остаться и до другого собрания, если сейчас не успеем.

    — Да, я думаю, господа, что после этого вопроса нам следует, отдохнуть. Вот только еще вопрос о Колеснике.

    — На завтра! На завтра! Сегодня поздно. Пора в клуб.

    — Заседание закрываю. Завтра прошу, господа, пораньше, часов в одиннадцать,— сказал Лошаков и вышел из-за стола.

    Через десять минут зал опустел. У выходов и около подъезда крик, шум, давка.

    — Извозчик! Давай! Карета генерала N! Эй, давай скорее! — Треск железных шин по мостовой, грохот карет, цокот копыт и гул, как на пчельнике.

    Через полчаса и тут все затихло, а вскоре стали потухать огни. Ярко освещенный дом постепенно окутывался мраком, пока совсем не потонул в непроглядной ночной темноте. Казалось, обитатели его, напуганные всем тем, что здесь произошло, торопились поскорее погасить огни.

    Когда последнее окно погрузилось во мрак, из-за каменного столба, где желтел подслеповатый глаз фонаря, показалась чья-то фигура и зашагала по невылазной грязи прямо через площадь. В непроницаемой ночной темноте сквозь густую завесу дождя доносилось только хлюпанье воды под ногами да какое-то ворчанье — не то брань, не то жалобы. Но вот в конце улицы в желтом кругу света, который отбрасывал на землю фонарь, замаячила темная тень. Это была тень женщины,— как только она подошла к столбу, тускло горевший фонарь осветил юбку и длинную, всю в дырках кофту, подпоясанную веревкой. Головы не было видно,— до самых плеч она, как покрышкой, была закрыта ветхой рогожкой. Неизвестная подошла к фонарю и стала вытирать о столб грязные сапоги с кривыми каблуками и рваными голенищами.

    — Ну, и грязища! — не то прогудела, не то просипела она.

    — Эй, ты! Шлюха безносая! Обтираешься? — донесся до нее другой хриплый голос.

    Рогожка завертелась во все стороны. Видно, обладательница ее не расслышала, откуда ее зовут.

    — Ослепла, что ли, не видишь? — снова раздался хриплый голос.

    — Ты, Марина? — прогнусавила рогожка, всматриваясь в темноту.

    — Я. Иди сюда, на эту сторону: здесь не так льет.

    — Сама, что ли, лучше: только, что нос, как труба, торчит, а небось тоже гнилая! — огрызнулась рогожка и побрела через улицу на другую сторону.

    — Здорово! — приветствовала ее тоже женская фигура, покрытая платком.

    — Здорово! — просипела рогожка.

    — Где это ты была, что так ноги обтираешь?

    — Да там, около земства. Грязища на площади — ног не вытащишь!

    — Что ж, заработала?

    — Какое там! Темно, хоть глаз выколи. А ты?

    — Да и я так же. Шел тут пьяный оборванец.

    — Ну?

    — Мимо прошел.

    Они помолчали, прислонясь к забору.

    — Я сегодня еще ничего не ела,— уныло сказала рогожка.

    — Разве евреи через день тебя кормят? — засмеялась Марина.

    — Да нет. Сегодня просто ничего не готовили, шабаш.

    — Я бы у них, чертей, и кугель съела.

    Рогожка вздохнула.

    — Слышала? — немного погодя спросила она.

    — Что?

    — Твоего в полицию повели.

    — Пьяного?

    — Да нет, панов в земстве обругал. Такой там шум поднял, что за полицией послали, насилу увезли его на извозчике.

    — Очень хорошо. Пускай не напивается.

    — Кучера говорили, что плохо ему будет. В тюрьму запрут, в Сибирь сошлют.

    — Дай бог, все лучше, чем мне с пьяницей коротать свой век!

    — А все-таки ты нынче ела, не голодна.

    — Не он меня накормил. Я и водку пила, так что из этого? Он бы изо рта вырвал, если б увидал.

    — А все-таки лучше. Знаешь, Марина, что я подумала?

    — Что?

    — Домой пойду.

    — За каким чертом? Под забором подыхать?

    — А тут не все равно?

    — Тут хоть у еврея служишь. А там — кто тебя пустит?

    И они опять примолкли. Через минуту издалека послышался топот, шум. Пьяный не то кричал, не то затягивал песню.

    — Слышишь? — спросила Марина.

    — Слышу.

    — Пойдем, а вдруг?..— Марина двинулась вперед, запевая тонким-тонким голосом:

    Эх, кабы да муженек молодой

    Да по хате походил бы со мной!

    А рогожка вслед за нею дробно, как сухой ситник, затараторила:

    Ой, гоп, ужин съели,

    Запирайте, дети, двери!

    Гоп! гоп! гоп! —

    и, схватив Марину за руку, стала отдирать трепака.

    — Стой! Не шуми! Расшибу! — едва держась на ногах, крикнул на них пьяный и схватил за руку рогожку.

    Марина, вырвавшись, побежала дальше. Рогожка осталась. Пьяный, наклонившись, не то что-то шептал ей, не те говорил сам с собою.

    — Двугривенный не дашь, не пойду,— говорила рогожка.

    — Что мне твой двугривенный? У меня денег куры не клюют. Вона! — И он хлопнул рукой по карману. Послышался звон медяков.

    Через минуту они скрылись в темном переулке. Вскоре рогожка опять показалась.

    — Марина! — крикнула она.

    — Что! — откликнулась та издалека, от лавок.

    — Поди сюда.

    Марина подошла.

    — Что? Заработала?

    — Двугривенный. Пойдем выпьем да поедим.

    — А его куда девала?

    — Заснул у лавок.

    — А денег у него не осталось?

    — Бог его знает. Он вперед дал.

    — Так ты, дура, сама не поискала?

    — Ну его!

    — Где он лежит? Я пойду,

    — Ушел. Ей-богу, ушел.

    — Врешь!

    — Убей меня бог! — она так махнула рукой, что рогожка сдвинулась и упала на землю.

    Она стояла под самым фонарем. Свет упал прямо на нее и осветил безносое лицо, мокрое от дождя, сморщенные губы, растрепанную голову.

    — Вот еще тоже покрышка! — крикнула она и, подняв рогожу, снова накрыла ею голову.

    — Пойдем, говорю тебе.

    — Куда?

    — А вон в шинке огонь горит.

    И они молча пошли через улицу. Это были Христя и Марина, которую Довбня с пьяных глаз вытребовал к себе в губернский город.

    15

    На следующий день в собрании Лошаков громил Колесника на чем свет стоит. Если душа покойника еще летала по свету, то, прослушав речь Лошакова, она, наверно, прямиком отправилась в ад, чтобы в геенне огненной искупить те тяжкие грехи, которые откопал Лошаков в самой ее глубине: таких преступлений, такого срама не выдержала бы душа самого отъявленного головореза. Что ж до косточек, то они, верно, подскакивали в темном гробу, потому что и косточкам трудно покоиться в мире после столь красноречивого выступления.

    По коню, так и по оглобле: говоря о Колеснике, как не сказать о Христе. Досталось и ей на орехи, «этому продукту глубокого нравственного растления», «куртизанке», «камелии», «кокотке»... Слышала бы все это безносая Христя, прислуживая евреям, так от радости перенесла бы и муки голода, кланяясь великим панам за то, что не позабыли о ней, еврейской служанке.

    Но она ничего этого не слышала, расчесывая вшивые пейсы мальчишке, который брезгал смотреть на безносое лицо служанки и все отталкивал рукой неверную.

    А Лошаков не умолкал: соловей весенней ночью устал бы так долго петь, а он — нет. Даже побледнел, даже осунулся... И было чего стараться: благодарное земство отдало ему имение Колесника, лишь бы он хоть за двадцать лет заплатил двадцать тысяч, которые украл Колесник.

    После съезда Лошаков дал в честь земцев банкет; присутствовали на этом банкете одни господа дворяне. Пили и ели, ели и пили не меньше, чем на банкете у Колесника, только пили не «за мир» и «за земское согласие», а больше «за победу». Мелкопоместные дворяне горячо благодарили Лошакова за то, что он поддержал своего брата дворянина. А то оттерли нас, совсем оттерли от дел. А разве мы раньше не служили, не работали? И исправниками, и непременными членами, и судьями, и заседателями. Отобрали у помещиков крестьян — и серое мужичье взяло верх! За здоровье нашего сословного предводителя! За победу! — И высокие стены дворянского собрания огласились громовым «ура».

    Слыхали ли вы, серые мужички, разбросанные по горам и по долам, по хуторам и по деревням, слыхали ли вы этот громовой клик ликующего дворянства?

    Нет, не слыхали, некогда было вам слушать. Ближе вам были свои домашние заботы, дела своей деревни или хутора, а главное, думушка про землю. Вот бы матушка-землица хорошо уродила, чтоб не довелось зимою сидеть впроголодь. А до земства вам дела нет. Правда, ваши гласные все ездили на собрания, но и они не про общественные дела больше думали, а про то, что дома творится. Они и до вас донесли худые толки про панские замыслы.

    — Хотят выжить нашего брата из земства. Вишь, мозолит панам глаза серая свитка.

    — Э, земство! Что там земство? Один грабеж! — говорили вы равнодушно и затевали разговор про урожай, про низкие цены на хлеб да про землю, которой у вас так мало, что курицу некуда выпустить!

    Зима. Скованная морозом земля оделась снежным покровом. Солнца не видно, высокое небо затянулось иззелена-бурыми тучами и низко нависло над землей, будто придавило ее. Уныло, уныло... Только ветер гуляет на воле, гудит и ревет, словно тужит на этом всесветном кладбище. Поистине кладбище: живописные поля покрыты снегом, лишь кое-где торчит почернелый бурьян, темно-зеленые леса, потеряв свой роскошный убор, выставили из снега толстенные стволы, подняли кверху посинелые сучья; певчие птицы улетели, разве только зачирикают воробьи на токах, да черный ворон, нахохлившись, закаркает жалобно на высоком кургане посреди пустынного поля, словно пожалуется на голод и холод.

    И человеческая жизнь со двора ушла в хаты, в теплые углы, не слышно нигде ни песни, ни смеха, ни гомона. Всюду пусто и глухо.

    С наступлением зимы Христе совсем пришлось туго,— хоть пропадай от холода и от голода. Одежонка на ней — ветхие лохмотья да отрепья, сквозь дыры светится посиневшее шершавое тело, еда — еврейские объедки да лук с черствым хлебом. Когда было потеплее, ночные похождения приносили ей двугривенный, а то и два, хоть погреться было на что, а как ударил мороз — и похождения кончились. Кого встретишь на улице в холод да вьюгу? А тут еще Христя как-то раз ноги отморозила... Горят и щемят у нее пальцы — ступить больно, а еврейка шлет по воду чуть не за версту — на речку.

    — Да разве мне дойти? Больна я,— со слезами в голосе жалуется Христя.

    — А жрать здорова? А ночью шляться здорова? Не хочешь работать, убирайся к черту! — ругается еврейка.

    Ничего не поделаешь, надевает Христя отрепки да ошметки, закутывает тряпками голые икры да руки, берет ведра и бредет к речке.

    Однажды в метель она, чтобы поскорее управиться, не пошла к реке, а свернула к ближнему колодцу, хотя еврей и еврейка, еще когда нанимали ее, запретили брать воду из колодца,— и горькая она, и соленая, ни в пищу не годится, ни для стирки.

    «Выпьют. Ни черта им не сделается»,— подумала Христя, набирая воду.

    Вечерело. Пора ставить самовар, согреться горячим чаем, скоро ведь и сам Лейба прибежит после своей ежедневной беготни, а он так любит чай.

    Христя поставила самовар и села доедать свой ужин — лук с сухарем. А вот и еврей Лейба идет.

    — Сидишь, а самовар пусть себе бежит! — крикнул он на нее.

    Христя бросила еду и побежала за самоваром. Еврейка сразу заварила чай, дети соскочили с печи, а еврей уже сидит в углу, ждет чаю.

    — Да наливай, уже настоялся.

    Хайка стала наливать. Не чай, а желтая мутная жижа потекла из чайника.

    — Это ты воду из колодца брала! — догадалась еврейка.

    — Вот еще! Из колодца! С какой стати из колодца!

    Еврейка попробовала, выплюнула и дала попробовать Лейбе. Лейба прихлебнул.

    — Врешь,— заорал он,— из колодца!

    Христя молчала.

    — Разве для того я тебя, дармоедку, нанял, чтобы ты за весь день хоть раз воды с речки не принесла? — стал выговаривать еврей.

    — Поди сам пробейся к речке в такую метель! — огрызнулась Христя.

    — А коли так — вон из моего дома, зараза безносая! — крикнул еврей, вскакивая из-за стола.

    — Куда я пойду на ночь глядя, в такую метель?

    — Хоть к черту в зубы! — крикнул разъяренный еврей и, схватив Христю за руку, потащил ее к двери.

    Христя уперлась.

    — Погоди. Дай хоть собраться.

    Еврей отпустил ее, и Христя стала напяливать на себя свое тряпье.

    «Ну, куда теперь на ночь глядя идти?» — все думала она, одеваясь. Нельзя сказать, чтобы ей было страшно, или обидно, или она о чем-нибудь сожалела. Давно уже собиралась она бросить еврея и давно уже ждала этого. Не думала только, что надо будет уйти сейчас — сегодня, сию минуту, да еще ночью. А ведь вот приходится. И Христя даже улыбалась про себя, удивляясь, что приходится уходить, да еще на ночь глядя.

    Навертев на себя все, что только можно было, она сложила остальное тряпье, завязала в рваную дерюжку и, перебросив за спину, пошла из дому, никому не сказав ни слова.

    Она уже отошла на несколько шагов от дома, когда из сеней послышался окрик Лейбы:

    — Эй, ты! Погоди!

    — Ну, что там еще? — повернувшись, спросила Христя.

    — Возьми с собою и свою воду! — злорадно крикнул еврей.

    — Подавись ею! — отрезала Христя, но в то же мгновение целое ведро холодной воды окатило ее с головы до ног, дверь хлопнула, загремел засов, и все стихло.

    От неожиданности Христя растерялась, ахнула, отряхнулась и не пошла, а побежала со двора. Опомнилась она уже на улице. Холодные струи воды бежали за шею, стекали на ноги, проникали до самого тела. Она пощупала спину — мокрым-мокра! Хохот, насмешки послышались сзади... Дикая ярость овладела ею... Она споткнулась о ком мерзлой земли, нагнулась, отгребла, как собака, кусок льда и швырнула в дом еврея. Послышался звон разбитого стекла, гвалт, крик... Она стремглав пустилась бежать по улице и вскоре скрылась в ночной тьме. Только всякий раз, когда она поднимала руку и нащупывала мокрую спину, зло разбирало ее, и она, выжимая на ходу одежду, на все корки ругала еврея. Так ей стало жаль своих тряпок... Мокрые, обмерзнут... Пока высушишь их, скорей совсем истлеют! Она не думала о том, где она будет сушить их и куда бежит сейчас, а просто ей жалко было, что они мокрые.

    Мысль о том, куда идти, не сразу пришла ей в голову. Она уже далеко зашла, больше чем полгорода осталось позади, и только тогда спросила себя: куда это она идет и куда же ей идти дальше?

    Холод пронизал ее до самого сердца, безумная тоска охватила душу, тревога и безнадежность овладели ею. Она опустила под забором свой узел и села на него. «Ну, куда же теперь, куда?» — «В Марьяновку,— словно подсказал ей кто-то,— там твоя родина, земля, хата... Никто не выгонит, от холода не околеешь.. Туда, туда, в Марьяновку!» И она уже было вскочила, собираясь идти.

    «Куда же ночью? — снова пришло ей в голову.— Заблудишься, дороги не найдешь, замерзнешь где-нибудь в поле. Другое дело днем, когда светло,— зашел в деревню или на хутор, переночевал, отдохнул и чуть свет двинулся дальше. И к чему эта ночь? И почему все это ночью стряслось? Сколько думала о том, что надо уйти, а вот не решалась, пока взашей не вытолкали из дому. Куда же теперь, куда?»

    Она снова безнадежно опустилась на свой узел. Такая тоска пронизала ее, что слезы брызнули из глаз... Неподалеку от нее раздался свисток сторожа. А вот и сам он показался, закутанный в тулуп.

    — Ты кто? Чего тут сидишь? — спросил сторож.

    — А где же мне быть, коли негде? — ответила она.

    — Как негде? На службу не хочешь идти, работать не можешь? Бродяжка! Пошла вон отсюда, а то я тебе!

    Христя схватила поскорее свой узел и побежала прочь. Пронзительный свист сторожа раздался позади, обогнал ее и умолк где-то в отдалении, а Христе показалось, что всю душу он наполнил ей: такая пустота была у нее в душе.

    Она плелась в отчаянии все дальше и дальше, заглядывая, как бродячая собака, в подворотни, не отперта ли где калитка, нет ли уголка, где бы можно было переждать до рассвета. А там она найдет выход. Но ворота закрыты, калитки заперты, по обе стороны улицы, словно безмолвные стражи, выстроились дома. Сквозь замерзшие окна еле-еле пробивается свет, тихий говор доносится, пение, игра... Хорошо им там, тепло... И тебе когда-то было хорошо и тепло, и тебя ласкали когда-то, пока не сожрали, не высосали все, что было у тебя хорошего, пока не растоптали беспощадно твою красоту и не выгнали тебя на улицу погибать. Жгучая жалость к себе, обида на злых людей закипала в ее сердце. Она, не могла уже владеть собой. Сколько раз, проходя мимо ярко освещенного дома, она готова была броситься и разбить высокие окна. Пусть знают, каково погибать человеку на улице! Но посмотрит-посмотрит на дом и опять пойдет прочь от него.

    А мороз все крепчал и крепчал, добирался сквозь дырки и заплатки до тела, щипал то тут, то там, лихорадка била ее, она уже не слышала рук, но все шла и шла, не останавливаясь... Вот уж и город кончается, перед нею широкий выгон. Снег сверкает то тут, то там, край выгона тонет в ночной темноте. Что ждет ее там: смерть ли внезапная, теплая ли хата? «Будь что будет!» — решительно сказала она и пошла дальше, следя только за тем, чтобы не сбиться с пути.

    Но вот в темноте что-то блеснуло: то сверкнет, то погаснет. Уж не зверь ли это сверкает глазами? «А хоть и зверь, не пропадать же и ему с голоду!» И она пошла прямо на него. Недалеко и прошла... Зачернела хатка, в окне блеснул огонек. «Пойду, попрошусь. Неужто и сюда не пустят?» Она подошла к окну, прильнула к намерзшему стеклу,— только свет переливается в толстом слое льда, а что делается в хате, совсем не видно. Однако слышен говор. Христя постучала.

    — Кто там?

    — Пустите, ради бога, переночевать.

    В хате притихли. Слышен только женский голос и низкий мужской.

    Но вот загремел засов, дверь растворилась, и на пороге показался солдат.

    — Чего тебе?

    — Нельзя ли у вас переночевать? — спросила Христя.

    — Эй, Маринка, женщина просится переночевать!

    — Пусть идет себе. Нам и самим тесно! — отозвался из хаты женский голос.

    — Марина! Неужели и ты меня выгонишь? — взмолилась Христя, узнав по голосу свою старую подругу.

    — Кто это там такой, что меня знает? — изумилась Марина.

    — Это я — Христя.

    — Христя? Что это ты? Куда это?

    Христя вошла в хату замерзшая, закоченелая. Сбросив лишнюю одежду, она поскорее забралась на печь, чтобы хоть немного согреться.

    Марина сидела около маленькой лампочки и что-то шила; солдат, сидя напротив, перешучивался с нею и все дергал шитье. Марина сердилась, ругалась, подбирала шитье, а когда и это не помогало — колола солдата иголкой.

    — Маринка! Заколешь! Вот черт! — в испуге кричал солдат.

    А Марина тыкала ему в испуганную рожу иглой.

    — Смотри! так и выколю глаз! Поддену на кончик и выну!

    — Не коли, не дури! Не буду. Ну, говорят же тебе, не буду! Оставь! — упрашивал ее солдат.

    Марина снова принималась за шитье. Солдат, поглядывая на нее, как кот на сало, незаметно подкрадывался из-за лампы и дергал шитье... Наконец, иголка не выдержала. Солдат повалился на постель и покатился со смеху, а Марина только плюнула.

    Христя не слушала и не смотрела, как они шутили, забавлялись, больше всего на свете радовалась она тому чудесному теплу, которое охватило ее на горячей печи. Она слышала, как оно незаметно входит в нее, разливается по телу, постепенно согревает ее. То рука нагрелась, ноги — как лед; а вот и ноги начали согреваться; сперва голова болела — и голова прошла; на душе у нее тихая радость, на сердце тепло и покой... Тихо подкрадывается сон, мысли путаются, тело охватывает истома... Христя не заметила, как заснула.

    Проснулась она не скоро. Тишина, огонек мерцает. Посреди постели поближе к свету согнулась над шитьем Марина, вокруг никого не видно.

    — Ты еще не ложилась, Марина? — спросила Христя, у подруги.

    — Да что ты? Ничего не слыхала. Я уж давно встала, еще затемно. Крепко же ты спишь.

    — Это я, так перезябла, заснула. Так уже рассветает.

    — Скоро рассветет.

    — Ох, ох! Собираться надо,— слезая с печи, сказала Христя.

    — Куда?

    — Да куда ж еще? В Марьяновку.

    — По такому холоду? Нашла куда идти!

    — Что поделаешь? Еврей выгнал... где мне зиму зимовать.

    — А в Марьяновке где?

    — Там своя хата.

    — Как же! Она уж, верно, давно развалилась.

    — Да старой уж нет. Еврей на этом месте шинок построил.

    — Думаешь, еврей тебя пустит к себе?

    — Тогда пускай сам отправляется к черту. Мое добро, от отца осталось.

    — Какое там к черту твое? Ведь вы панские. В надел вам дали. Не стало вас — общество и передало ваш надел другому.

    — Ты шутишь, Марина? — подняв на нее свое побледневшее лицо с какой-то пуговичкой вместо носа, спросила Христя.

    — Зачем же шутить? Разве ты не знаешь?

    Христя умолкла, уставившись на свет удивленными глазами. Кажется, свет нисколько ей не мешает, так она впилась в него глазами, словно призывая в свидетели, словно спрашивая, правду говорит Марина или нет.

    — Что на свет-то уставилась? Не вру, не бойся! — сказала Марина.

    Христя вздохнула и отвернулась.

    — Если мой надел отдали — Здор меня примет.

    — На что ты нужна Здору? Посадит и будет на тебя любоваться?

    Христя чуть не заплакала: это был горький намек на ее уродство.

    — Что же мне теперь делать? — безнадежно спросила она.

    — Что делать? Теперь уж ничем не пособишь.

    И Марина и Христя — обе задумались... Христе виделись впереди безнадежные скитания — расплата за веселую жизнь, голод и холод в дальнем пути и, бог его знает,— может, внезапная смерть под забором... Перед глазами Марины стояла Христина доля, такая похожая и на ее долю; Марина чувствовала, что ее жизнь пошла по тому же скользкому пути... Пока она еще на что-нибудь годится. А там?.. Неописуемая злоба охватила вдруг обеих, они злобились и на себя за то, что так испакостили свою жизнь, и на людей, которые помогли им ее испакостить.

    — Так, говоришь, ничем? — позеленев, спросила Христя.

    — Ничем... Вот так, как видишь!

    И опять, обе задумались... Мутный рассвет пробивался в хату сквозь замерзшие окна, свет лампочки начинал тускнеть... Христя поднялась и стала одеваться. Марина сидела в оцепенении, словно у нее язык отнялся.

    Христя закуталась, закинула за спину свой узел.

    — Прощай, Марина, спасибо за то, что приютила.

    — Прощай, Христя! Поклонись родной стороне.

    Они попрощались, и Христя ушла, Марина не встала проводить ее. Она точно приросла к месту, сидела как пришибленная. Уже совсем рассвело, утренний свет озаряет хату, а Марина сидит около лампочки и не замечает, что та уже не светит, а только чадит. Не от этого ли чада так разболелась у Марины голова? Она задула лампочку и забралась на печь спать, будто ночью недоспала.

    А Христя все шла и шла, не озираясь, не оглядываясь на город, который так вознес ее, чтобы тут же сбросить в бездонную пропасть, откуда ей уже ни за что не выбраться. Она больше думала про Марьяновку, про то, как и когда она туда добредет и найдет ли там приют. Впереди, насколько хватает глаз, степь да степь, белая, снежная, только дорога надвое перерезает ее да кое-где попадется высокий холм, долина с покатым спуском или небольшой перелесок, в котором и ветвей не видно — все усеяны вороньем. Вблизи деревень встречались Христе и люди: кто идет из города, кто — на мельницу, а пройдет она деревню — снова ровная и долгая степь, голая, как пустыня, только ветер неукротимо гуляет на воле да порой черный ворон закаркает на холме и, поднявшись вверх, улетит прочь.

    Чтобы не сбиться с пути, она шла по столбовой дороге, да и народа тут жило больше — смотришь, то село встретится, то деревня, то хутора замаячат. Если уж станет невмоготу, есть хоть куда зайти. А ей лишь бы до N добраться, оттуда она уже знает дорогу в Марьяновку. Отсюда далеко, а там — рукой подать. И ей вспомнилось, как она в первый раз шла в N с Кирилом, вспомнилось, как тот провалился на Гнилом переходе, как бранился, отряхивался. Ей даже смешно стало. Когда это все было, а кажется, будто случилось только вчера.

    Все живо напоминало ей Марьяновку. Когда ее пускали переночевать, ей даже снилась Марьяновка. Так она засела у нее в голове. И не удивительно: все надежды Христя возлагала только на Марьяновку. Все вокруг чужое ей, неродное, неприветное, одна Марьяновка на всем свете, одна она — отрада ее и утешение. Коли судить, так пусть она ее судит, коли карать — так пусть она карает. Там замолит она свои страшные грехи, там сложит свои грешные кости... Все ложь, одна она — правда!

    Христя торопилась. Мерзла, голодала, выбивалась из сил... Там обогреется, тут Христа ради выпросит поесть, там передохнет — и снова пускается в путь.

    На пятый день она добралась до N. Знакомые места, улицы, по которым она ходила, босыми ногами, дома, где она жила,— все, все напомнило ей прошлое. Вон дом Загнибеды — до сих пор пустует, валится. Там она впервые узнала людскую кривду, там впервые постигло ее несчастье и горе. Оттуда пошли ее беды... А вот и дом, где жил Рубец. Какой был, таким и остался, как стоял, так и стоит. И окно, в которое она впервые увидела Проценко. Там, за этим окном, познала она первую радость и первую муку... Там она ступила на тот скользкий путь, который теперь ведет ее... куда, зачем? Она знает, что в Марьяновку, а зачем — никто не знает. Чему быть, того не миновать?

    На самом краю города она попросилась в покосившуюся хибарку переночевать, чтобы завтра чем свет потащиться в Марьяновку. Христе уже чудился дым ее, виделись кривые улицы, знакомые люди. Жив ли еще Супруненко, или Ивга доконала его? А Федор, Горпина? Здоры... к ним бы пока попроситься, да уж очень они зазнались. Не пойдет она к ним. Где-то теперь Кирило с Оришкой? Все-таки она у него ведьма, и люди говорят, что ведьма. Да что люди? Разве и ей не напророчила Оришка эту беду... Тогда же, когда были у Федора... Смеялись чего-то. А она: «Не смейся, не смейся, тебя горе ждет». Как в воду смотрела! С той поры и начались все беды, как под гору она покатилась...

    До самого рассвета не спала Христя, раздумывая про Марьяновку, перебирая в уме все даже самые незначительные случаи из своей жизни в деревне. Так дороги ей эти воспоминания и в то же время так тяжелы; невеселая мысль пришла ей на ум: что-то теперь она там застанет, что-то ждет ее там?

    По знакомой дороге Христя пустилась домой. То небо все было затянуто тучами, а в этот день солнце, вырвавшись из плена, показалось из-за горы в багровом сиянии и, искрясь и сверкая, покатилось по чистому небу. Лучи его, отраженные белым снегом, двоились, троились, взлетали вверх и снова падали на землю. Столько было света, что даже глазам больно! Золотые зайчики так и прыгали в морозном воздухе. И мороз ударил — так и сеет колючие иглы, так и жжет! Он словно на бой вышел с солнцем: откуда, мол, взялось оно, незваное, нежданное? Он звал на помощь своего непоседливого брата — ветер — и ярился, что тот замешкался где-то со своими завесами, тучами; он окутывал землю туманом, инеем нависал в лесу на деревьях, унизывал стрехи ледяными сосульками, рисовал узоры на стеклах... Христе не случалось еще бывать на таком морозе,— сквозь рубище он добирался до самого тела, жег и щипал, слеплял ресницы, выдавливал слезы из глаз. Христя ни на минуту не останавливалась, то и дело притопывая на ходу, чтобы хоть немного согреть закоченевшие ноги. Она то притопывала, то пускалась бегом, словно бежала сама с собой наперегонки, то, утомившись, еле-еле брела. И все-таки она брела дальше и дальше. В сердце ее под рубищем теплилась надежда и гнала ее вперед, манила в Марьяновку; тут, в дальней дороге, и голод, и холод, и страдания, зато там своя хата, тепло...

    Был обеденный час. Вдали замаячили Иосипенковы хутора, окруженные ометами соломы. Дома ли живет Марья, или мыкается по свету? Зайти обогреться. Если Марья дома, приятно будет встретиться со старой знакомой. Она была так добра к ней и теперь, наверно, обогреет и накормит ее. А Христе хочется есть: она вышла без завтрака: завтракать-то ей было нечего.

    Христя ускорила шаг: голод и холод и желание поскорее увидеть Марью гнали ее вперед. От Марьи недалеко Марьяновка, она расскажет ей, что слышно о родной деревне. Скорее, скорей! Вон дородная молодица, одетая, несмотря на холод, в легкую кофтенку, достает воду из колодца... Скрипит и гудит колодезный журавль, поднимая вверх под нажимом сильной руки свое коромысло и большую бабу. Вот он поднялся вверх и снова опускается вниз. Скорей! Красными, как свекла, руками молодица уже снимает с крюка ведро и скоро уйдет в хату. А кто проводит Христю через двор?.. Тут такие злые собаки! Скорей, скорей!

    Христя добегает до забора. Вот из-за перелаза блеснуло и лицо молодицы, белое-белое, с черными глазами и бровями. «Да ведь это Марья! Сам господь посылает ее мне».

    — Марья, здравствуй! — крикнула Христя в то самое мгновение, когда Марья, перегнувшись немного набок, повернулась и пошла с полным ведром к хате.

    — Марья! Ты слышишь?! — крикнула еще раз Христя.

    Марья остановилась, оглянулась.

    — Подожди! Проводи меня, а то у вас тут собаки!

    Марья поставила ведро на снег и, прикрыв рукой глаза, с удивлением смотрела на оборванную нищенку, которая окликнула ее.

    — Здравствуй, говорю. Не узнаешь? — подходя к Марье, говорит Христя.

    Та присмотрелась, пожала плечами.

    — Не узнаю,— ответила она.— Кто же вы будете?

    — И не диво, что не узнаешь. Меня никто не узнает. Пусти, ради бога, в хату обогреться, там и увидишь, кто я.

    — Что ж? Заходите, места хватит,— говорит Марья, поднимая ведро, как перышко.

    Они вместе вошли в сени, из сеней в хату. Всюду чистота, порядок — посмотреть приятно, а тепло — прямо звон стоит в хате!

    — Здравствуй в хате,— поздоровалась Христя.

    — Здравствуйте,— ответила Марья.

    — Кто там? Свои или чужие? — послышался с печи мужской голос.

    — Да бог его знает, Сидор, свои ли, чужие ли. Какая-то баба или девка меня узнала, а я ее никак не признаю. Просится погреться.

    — Что ж, можно. В хате тепло. На печи и вовсе душно, ну ее совсем,— слезая с печи, говорит Сидор.

    — Ты бы подольше полежал,— смеется Марья.

    — Что это ты, как тебя звать, стоишь у порога? — повернулся Сидор к Христе.— Раздевайся да полезай на печь, коли озябла.

    Христя не знает, как быть. Сбросить ли дерюжку, которой она закуталась до самых глаз, или нет? Как показать людям свое изуродованное лицо!

    — Не узнáете, пока сама не скажу,— робко говорит Христя, снимая дерюжку.

    — Ого? — крикнул Сидор.— Нос-то отморозила или откусил кто?

    — Отморозила, —сквозь слезы хрипло ответила Христя.

    Сидор умолк, а Марья так и впилась в Христю глазами.

    — Что-то ты мне будто знакома,— заговорила она.— И голос знакомый, где-то я его слышала, и тебя где-то видела, только никак не вспомню.

    — Рубца помните?

    — Ну?

    — Мы служили у него.

    — Христя?! — воскликнула Марья.

    Христя виновато потупилась.

    — Боже мой! Где же это ты была? Откуда идешь, куда?

    Христя молчала.

    — Какая же это Христя? — спросил Сидор.

    — Да ты не знаешь. Из Марьяновки. Давно это было, еще твоя мать была жива, она шла в город с Кирилом и заходила погреться.

    — При царе Горохе, значит? — спросил Сидор, почесываясь.

    — При царе Горохе. Скотину иди поить, а то уж время обедать.

    — Да я и то собираюсь,— снимая с жерди кожух, отвечает Сидор.

    Он быстро оделся и вышел. Марья и Христя остались одни. Христя присела на постель около печи и понурилась. Она боялась поднять голову, показать Марье свое лицо. Какое оно было когда-то красивое, а теперь?.. А Марья вскинет на Христю удивленные глаза и тут же отвернется так неприятно ей смотреть на круглое лицо Христи с дыркой и пуговичкой вместо носа. Она догадывается отчего это, но боится спросить.

    — Куда же это тебя бог несет? — пересилила себя Марья.

    — Домой.

    — Куда домой? В Марьяновку?

    — Да.

    И опять они примолкли.

    — Что же там родные остались? — немного погодя опять спрашивает Марья.

    — Не знаю, есть ли родные. Отцовская хата осталась.

    Разговор опять оборвался.

    — Где, значит, ни побывала, куда ни заносило, а дома лучше.

    Христя молчала.

    — Так вот и я. Спасибо, бог прибрал свекровь. Теперь у нас с мужем лад. Вот уж третий год живем — брани у нас не услышишь.

    — Старое позабылось?— тихо спросила Христя.

    — Ну его! Не вспоминай. Самой страшно, как подумаю. Не ко времени, Христя. Вот и ты домой идешь, а, верно, как старое вспоминаешь.

    — Ох, вспоминаю! — вздохнула Христя.

    — Невесело, видно, вспоминать-то его, коли так тяжело вздыхаешь?

    Христя только рукой махнула. Тут вошел Сидор и заговорил про другое: стал жаловаться на холод, удивлялся, как Христя шла по такому морозу, торопил Марью, чтобы поскорее давала обедать, хоть нутро горячим согреть.

    Марья вынула из печи борщ, поставила на стол и пригласила Христю подкрепиться. Христя молча присела и, хотя ей очень хотелось есть, ела немного — почему-то вкусный обед этих добрых людей комом стоял в горле, мысль о своем уродстве не покидала ее, и она боялась поднять глаза на Сидора и Марью.

    Пообедав и поблагодарив хозяев, она сразу стала собираться в дорогу.

    — Куда это? — спросил Сидор.— По такому холоду?

    — Тут недалеко, в Марьяновку.

    — Смотри, ночь застигнет в дороге.

    — Да хоть ночью приду.

    — А где же там заночуешь? — вмешалась Марья.

    — Да где-нибудь заночую.

    И, поблагодарив хозяев, она вышла из хаты. Марья проводила ее за ворота и долго смотрела, как Христя, закутавшись в лохмотья, плелась по дороге.

    — Ушла? — спросил Сидор, когда Марья вернулась в хату.

    — Ушла.

    — Добегалась, что без носа осталась! — прибавил он, но Марья молчала. У нее так больно сжалось вдруг сердце!

    Христе стало легко, когда она далеко отошла от хуторов. Холодная и безлюдная пустыня казалась ей куда милее и родней, чем теплая хата, где она недавно грелась. Приветливые слова Марьи, ее гостеприимство, жалостливые взгляды, теплая хата — все-все казалось Христе таким горьким и безотрадным. К чему все это ей, отверженной? Чтобы почувствовать, как смущает добрых людей ее безносое лицо, какое вызывает у них отвращение? Бог с ними и с их жалостью! Безмолвная пустыня не гнетет так душу, как тесная хата, не спросит у нее, как дошла она до этого, куда несет свое горе, куда бежит?..

    И Христя все шла и шла, не думая о том, что идет к таким же людям, не помышляя о том, что вся Марьяновка вытаращит на нее глаза больше, чем Марья, что все в один голос спросят: зачем ты к нам приплелась?

    Короткий зимний день угасал. Ясное солнце скрывалось за горой, озаряя багровым светом чистое небо, по которому лишь кое-где плыли легкие облачка; от зарева по снежной равнине разливался оранжевый свет. Уныло и тихо было вокруг, мороз все крепчал. Только теперь Христю вдруг осенило: она поняла, что там, куда она идет, люди изумятся еще больше, что ее истерзают расспросами: откуда, зачем? Душа у нее похолодела, сердце заболело так, словно кто всадил в него и повернул острый нож. Она остановилась, безнадежно глядя вперед, туда, где бескрайняя степь сливалась с бескрайным небом, где чернела какая-то полоса, быть может, сама Марьяновка. «Ну, чего я туда пойду? чего?» — спросила она сама себя и повернула назад. Возвращаться?.. Нет. Она столько прошла. Чего стоил ей, голодной, один переход в трескучий мороз от губернского города. А что было там в городе? Еврей выгнал, насмеялся над нею; не набреди она на хибарку Марины, верно, пришлось бы ночевать где-нибудь под забором, а то и в поле. Христя повернулась и снова пошла по дороге в Марьяновку, только все тише и тише, словно что-то удерживало ее, не пускало. А тем временем солнце совсем скрылось, заря стала желтеть, мигать, на землю спустилась ночь, окутав мраком дальние равнины; в небе загорались звезды; блестящие и ясные, они усеяли все небо, словно кто высыпал их целый кош.

    Христя ускорила шаг. Теперь ночь, никто ее не увидит, не остановит, не начнет выспрашивать. Скоро все лягут спать, потому что завтра праздник — воскресенье, никто ничего с вечера не делает. Разве только молодежь соберется на посиделки. Христя вспомнила посиделки, когда она была молодой, вспомнила девушек, своих подруг, вспомнила хлопцев, кто за кем бегал, кто по ком сохнул... Все они, как живые, стоят перед ее глазами, все мерещатся ей, она слышит знакомые голоса, шутки, смех... Христя забыла о том, куда она идет, какая она теперь стала, ей кажется, что она бежит на посиделки. И она шагает все быстрей и быстрей... под ногами у нее скрипит мерзлый снег, кровь приливает к сердцу, расходится по всему телу, греет ее... мысли роями поднимаются в голове, и всё такие веселые и приятные, легкие и беззаботные. А ночь все ниже и ниже спускается на землю, окутывает мраком белые поля, тьма застилает далекий простор. Белая дорога, словно из льда, протянулась, синеет, а кругом в поле искры, как цветочки, сверкают: и желтые, и синие, и зеленые. Это мерцают на снегу переливы сияния звезд,— Христя не идет, а бежит. Скрип и скрип, скрип и скрип! И этот скрип ее быстрых шагов сливается в непрерывный шум, будто кто-то жалуется или бранится, не умолкая. А вокруг мертвая тишина, только изредка треснет земля от мороза, словно кто выпалит из ружья, и треск разнесется в холодном воздухе. Христя вздрогнет и снова спешит вперед.

    Долго ей пришлось идти, пока она услышала вдалеке лай собак. О, слава богу, если это не Марьяновка, то какое-нибудь человеческое жилье. Попрошусь переночевать. Ноги у нее ныли невыносимо, пальцы щипало морозом. Лай все ближе и ближе. Вот и хата видна. Темно всюду, нигде ни огонька, а лай слышен впереди. Это, верно, выселился кто-нибудь на околицу. Христя прошла мимо хаты. Вон перед нею что-то зачернело, возвышаясь над всей окрестностью. Что это? Христя присмотрелась. Да ведь это церковь. Марьяновская церковь! Слава богу! Сюда через площадь налево стояла их хата, теперь там еврейский шинок. Христя перекрестилась и пошла.

    Видно, было уже поздно, потому что в хатах нигде не светились огни. Одни собаки встречали и провожали Христю, когда она проходила мимо огородов. Как все переменилось. Когда-то здесь был пустырь, а теперь он застроился, улицы стали. Узнает ли она свою усадьбу? «Да вот она!» — воскликнула Христя, остановившись перед длинной-длинной хатой с жилой половиной по одну сторону и лавкой по другую. «Ишь чертов еврей, чего только не понастроил на чужой земле!» — весело подумала она, надеясь, что все это вскоре перейдет в ее руки.

    Она подошла к окну и постучала. В морозном воздухе гулко зазвенело намерзшее стекло; собаки, услышав стук, подняли лай.

    — Кто там? — донесся из хаты голос.

    — Пустите.

    — Кого пустить? Чего? — слышится голос еврея. Но вот раздался скрип, загремел засов. Дверь на улицу отворилась, и в черном проеме показалась борода еврея.

    — Пустите переночевать, просит Христя.

    — Куда ночевать? Тут тебе не постоялый двор. Проходи дальше! — крикнул еврей и запер перед ее носом дверь на засов.

    Христя осталась на улице. «Куда же идти? — думалось ей. — Куда, если это моя хата, мое добро. Чего я к чужим пойду?»

    И она опять постучала в окно. Тихо — ничего не слышно. Немного погодя погодя она опять стучит.

    — Пустите же, а то замерзну! — кричит она.

    — Иди, иди пока по шее не дал! — отвечает ей голос из хаты.

    «Чего доброго, и даст!» подумала Христя и пошла по улице. Собаки на соседних дворах кинулись в подворотни. Христя повернула назад. «Еще разорвут. Лучше я около лавки посижу, — все-таки там потише. До рассвета просижу, а там мы и на еврея найдем управу. Ты, чертов нехристь, переночевать меня не пустил, так я ж тебя среди зимы вышвырну из своей хаты!» — грозилась она, устраиваясь на лавочке под навесом, где было как будто потише. В этом закоулке, правда, было хорошо: вдоль стены широкая и длинная лавка — устанешь, и прилечь можно. И Христя, придвинувшись к стене, села. Вот только холодно, немилосердно холодно и спать хочется, так и клонит ко сну. Христя, поджав ноги, прислонилась к стене. Сперва зло ее брало, что еврей не пустил ночевать. Расплодилось чертово семя не только в городах — и в села их поналезло, надувают нашего брата... Но скоро Христя перестала сердиться. Мысли ее приняли другое направление, стали ровнее, спокойней. Завтра она пойдет в волость — пусть вернут ей ее добро. Что ж она тогда будет делать? Что? Пустит кого-нибудь в соседи, лавку сдаст внаем. Лишь бы зиму как-нибудь перебиться, а лето красное поможет ей. В тепле да в достатке она уж что-нибудь придумает... Христя размечталась, позабыв обо всем на свете. Сон смыкает ей глаза, навевает забытье. Вдруг точно кто по голове ее ударил, она вздрогнула, искры посыпались у нее из глаз — и... что за чудо!.. перед нею лето. Знойное искристое солнце катится по высокому небу, золотом горят в солнечных, лучах зеленые поля, птички поют, легкие мотыльки порхают, воздух напоен запахом трав и цветов. Она идет по полям, на которых буйно поднялись пшеница и рожь. Конца-краю нет этим нивам, ветер волнует молодой высокий колос, пробегает от нивы к ниве. «Чье это поле?» — спрашивает она у прохожего. «Христино поле»,— отвечает тот, ломая перед нею шапку. «Какой Христи?» — «Да вот, может, знаете, из Марьяновки. Бедняки у нее были отец с матерью, а она была хороша собой, да как пошла в люди да намыкалась по свету, воротилась в деревню калекой. И, видно, за ее тяжкие муки послал ей бог счастье — разбогатела она. Вот — глазом не окинешь — кругом все ее поле. Там и лес столетний, а в Марьяновке у нее — дом панский. На всю Марьяновку дом. И в нем полно девушек и покрыток. Согрешит девушка, она тут же ее к себе переманит. Грамоте учит, ремеслу. Школу такую открыла. И скажи, пожалуйста: иной раз вовсе беспутная попадется, смотришь, через год-два — такая станет хозяйка: все знает, все умеет. Захочет девушка, замуж оттуда идет, не захочет, век там проживает. Сперва люди ее сторонились, а как разобрали, так и хозяева стали отдавать в ученье к ней своих дочек. Добрая душа, много людям добра делает! Не то что другие: как разбогател, так и бога и людей забыл. А она нет — все для людей. За их, говорит, зло я им добром отплачу!» — закончил прохожий и пропал из глаз. «Где наша мать? Где наша мать?» — услыхала она стоголосый шум. И отовсюду, со всех сторон, из-за густой пшеницы и высокой ржи, показались девичьи и женские головки, гладко причесанные, убранные цветами. Личики румяные, глазки ясные, спокойные... И все бросились к ней. «Вот наша мать! Вот наша мать! Утомилась, бедняжечка. Возьмем ее на руки и донесем до дому!» И, подняв ее на руки, молодые и сильные, они понесли ее по полю. Широким шатром раскинулось над нею синее небо, ни тучки на нем, ни облачка, разве только черной точкой жаворонок, затрепещет, да зальется над землей своей песней. Внизу буйные колосья за нее цепляются, тихо щекочут ее, а вокруг — несмолкаемый шум молодых и звонких голосов... Так легко и приятно Христе — сладко дремлется ей, глаза смыкаются, тихое забвенье находит на нее. Все крепче, и крепче сон, она словно стынет, замирает во сне...

    На следующий день, чуть забрезжил свет, еврей, озирая свои владения, наткнулся около лавки на что-то темное.

    — Кто там? — крикнул он, подходя.

    В сером свете зимнего утра виднелась темная куча. Еврей протянул руку и отпрянул в ужасе. Теплая рука его коснулась холодного как лед лица.

    — Гивалт! Гивалт! — закричал он и бросился в хату.

    Скоро он опять появился, за ним выползла и еврейка. Еврей что-то кричал ей, показывая рукой на лавку. Заспанная, неумытая еврейка устремила туда свои черные глаза.

    — Что там тебе, Лейба, бог послал? — крикнул еврею мужик с соседнего двора.

    — Что послал? Напасть послал! Принесли кого-то черти, замерз тут около лавки.

    — Кто ж это там? Мужик или баба?

    — А черт его знает, кто? Не нашел другого места, приткнулся около лавки!

    Мужик, бросив посреди двора охапку соломы, которую он нес скотине, пошел к лавке. За ним и еврей с еврейкой.

    — А никто к тебе на ночь не просился? — спросил мужик.

    — Нет, не просился,— ответил еврей, глядя на жену.

    — А я слышал ночью — собаки лаяли и в окно кто-то стучал.

    — Не знаю, может, и стучал. Я спал. Ты не слышала, Хая? — повернулся еврей к еврейке.

    — Нет, не слышала,— ответила та.

    Мужик подошел к куче лохмотьев и ощупал голову.

    — Так и есть, человек,— сказал он.— Что ж теперь, Лейба, будешь делать? — спросил он немного погодя.

    — Что делать? Возьму и выкину на середину дороги.

    — Нет, так нельзя, а то как бы беды не было. Надо в волость заявить.

    Еврей застрекотал что-то еврейке и побежал по улице. Еврейка пошла в хату. Мужик постоял-постоял и тоже пошел домой.

    — Остап! — крикнул он через забор другому соседу.— Слыхал, у Лейбы около лавки кто-то замерз?

    — Ну?

    — Вон лежит? — показал мужик рукой.

    Остап пустился бегом к лавке.

    — Что там такое? — послышался издали третий голос.

    — Да кто-то замерз около лавки!

    Показался и третий мужик. За ним немного погодя — баба, а там другая, третья. Собралась толпа, народ зашумел. Кто такой? Откуда? Зачем забрел в село?

    На дворе светало, народу все прибавлялось. Услышав про мертвое тело, люди сбегались с дальних концов села, бог знает с каких улиц. Народу около шинка собралось как на ярмарке, всем любопытно, всем хочется поглядеть!

    Но вот показался и еврей, ведя с собой двух мужиков. Один, старенький, сгорбленный, едва поспевал за другим, помоложе. Еврей что-то говорил, размахивая руками.

    — Вон из волости идут! Подождем, посмотрим, что там такое? — зашумели, задвигались люди в толпе.

    — Пропустите, пропустите! — кричал еврей, расталкивая народ.

    Подошли. Только подняли платок, как в церкви ударили в колокол. Гулкий призывный звон разнесся в морозном воздухе. Старик, который поднимал платок, вздрогнул, народ закрестился, кое-кто засмеялся.

    — Испугался, дяденька! — крикнул кто-то.

    — Чего испугался? Не впервой! — ответил тот и сдернул платок с головы мертвеца. Показалось широкое женское лицо, с побелевшими от мороза щеками и с дыркой вместо носа.

    Народ стал напирать, лезть друг на дружку, чтобы поглядеть.

    — Видал! Нос-то отмерз, что ли?

    — Отмерз! Его вовсе не было.

    — Как, без носа?

    — То-то и есть.

    — Кто же это — мужик или баба?

    — Видно, баба.

    Сотские стояли и мрачно смотрели на замерзшую, Особенно пристально смотрел старичок — ему показалось, что он где-то видел это лицо, и теперь он силился вспомнить где.

    Но вот приехал и старшина с писарем. Народ расступился, все сняли шапки. Старшина направился прямо к лавке.

    — Ты что, Кирило, уставился так? Узнаешь, что ли?

    — Узнаю. Что-то знакомое, а никак не вспомню,— ответил тот, отступая.

    — А вот мы сейчас узнаем. Надо обыскать, может, при ней деньги есть, бумага какая-нибудь. Ну, и мерзость же! — сказал он, поглядев на труп, и плюнул.— Кладите ее на сани да повезем в волость,— прибавил он.

    — Нет, так нельзя,— вмешался писарь.— А вдруг она не замерзла. Вдруг... Станового надо ждать.

    — Пожалуй, верно.

    — Верно, верно,— закричал еврей.— А кто мне заплатит за то, что я не буду торговать?

    — Почему не будешь? Разве она тебе ход загородила?

    — Ну и что, что не загородила? А кто в лавку пойдет, а? — кричал еврей.

    — Зачем же ты здесь такой закуток устроил? Вишь, думала ночь тут перебыть, да не выдержала! — пошутил кто-то, обращаясь к еврею.

    Еврей плюнул и побежал в хату. Народ шумел, толкался, одни уходили, другие приходили, слонялись, толпились, строили догадки, кто это, откуда.

    — Да я думаю, греха не будет, если мы ее обыщем! — сказал старшина и сунул руку под тряпье. Он довольно долго рылся, пока извлек из-за пазухи небольшой сверток. Развернул — лист бумаги. Писарь так и впился глазами: «Крестьянка с. Марьяновки Христина Пилиповна Притыкина».

    — Христя! — воскликнул Кирило.— Она, она! За отцом пошла. Отец замерз, и она этой участи не миновала.

    — Христя? Это та, что была у Колесника?.. На хуторе жила? — заговорили люди.

    — Она самая.

    — Да ведь та была с носом, а эта без носа.

    — Мало ли что. Зато, вишь, в городе весело жила,— подняли на зубок бабы.

    — Догулялась!

    — Так им, гулящим, и надо!

    И бабы стали расходиться. За ними побрели мужики. Толпа поредела: кто в церковь пошел, кто домой. Старшина с писарем поехали в волость, приказав Кирилу стеречь труп. Присев на другом конце лавки, Кирило печально смотрел на безносое лицо Христи. Люди подходили, спрашивали у него, кто это, и торопились дальше.

    Но вот издали послышалось: «Цоб! цоб! цоб!» — донесся скрип саней, говор. Вскоре из-за угла показалась одна пара волов, за ней другая, третья, четвертая. Широкие сани были нагружены мешками.

    — Здорово, Кирило! — сказал первый возчик, остановив волов.

    — Здорово.

    — Что это ты тут сидишь?

    — Да замерзшую стерегу...

    — Кого?

    — Христю знал?

    — Какую?

    — Да что жила у Колесника.

    — А как же! — воскликнул возчик.— Добрая была душа.

    — Так это она!

    Возчик подошел посмотреть. За ним подошли и другие. Вышел и еврей, верно надеясь, что проезжие возьмут полкварты. Пошли разговоры, воспоминания. Вспомнили Колесника, вспомнили и Христю.

    — Лют он был, да она сдерживала,— говорил Кирило.

    — Уж как он ни был лют, а все лучше, чем нынешний,— вмешался один из возчиков. Он стал рассказывать, как Лошаков купил землю и сдал ее в аренду Кравченко. А это — сущий дьявол, а не человек! Все насквозь видит. Давно ли погорел, а гляди как разжился, тысячами ворочает. Это вот его пшеницу в город везем.

    — В город! — глухо пробубнил Кирило.— Все в город, все в город! Эту прорву ненасытную ничем не заткнешь, сколько ни давай, все мало, все сожрет. Видишь вот, что сделал город,— показал он на Христю,— какая девка была — здоровая, красивая. А попала в город — высосал он из нее все, что можно было высосать, да и вышвырнул калеку в деревню замерзать!

    — Что ты, Кирило, глупости болтаешь? — вмешался еврей.— А что было бы без города? Куда бы вы девали свой хлеб? На то и деревня, чтобы хлеб добывать, а город будет покупать. В деревне работа, а в городе — коммерция.

    — Ох, слышу я,— со вздохом сказал Кирило,— скоро твоя коммерция с потрохами нас сожрет!

    Возчики, слушая этот разговор, задумались. Перед ними встала горькая мужицкая доля... бьешься-бьешься, а городская коммерция все сожрет!

    — Ну, чего, дяденьки, задумались? Время уж погреться, а то еще озябнете. Ну-ка, давайте налью полкварты. За провоз пшеницы, верно, хорошие денежки взяли.

    Мужики угрюмо поглядели на еврея, вздохнули и пошли к саням. Они везли пшеницу в город не за деньги, а за отработок. Кравченко сдавал им землю в аренду, и за десятину они должны были платить ему по десять рублей деньгами и неделю на него работать.

    Христю похоронили только через неделю. Пока становой приехал, пока произвел следствие, прошло дней пять. А там опять вышла заминка... Как и где хоронить? Становой велел по-христиански, но батюшка без бумаги не решался. Пока прислали бумагу — неделя и прошла. Похоронили Христю по-христиански в самом глухом углу кладбища, у рва, около дороги. Больше всего хлопотал Федор. Он и батюшку пригласил и бегал по селу собирать на похороны. Кто что дает — кто рубашку старенькую или кофтенку, кто мерку зерна. Карпо Здор раскошелился и, перекрестившись, отвалил целых два рубля. Люди говорили, что мог бы Карпо и десятку пожертвовать — разжился-то он на добре Притыки. Федор на собранные деньги и крест поставил и вишню весной посалил. Черномазая Ивга, гуляя по шинкам, смеялась, что Федор, видно, не забыл свою первую любовь. Горпина ругалась.

    — Чуднáя ты! Это ведь не для себя, это ведь для души, для христианской души,— уговаривал он жену.

    — Дурак ты лопоухий! Правду говорил покойный отец, что она тебя кошачьим мозгом опоила. И впрямь опоила!

    Федор молча делал свое. Он после смерти Грицька унаследовал все его богатство и стал бы совсем зажиточным хозяином, если бы чем-нибудь толком занялся. А то он за все хватается: то задумает сапожником сделаться, то столяром стать. Накупит инструмента, повозится неделю-другую и бросит. Одного только он не бросал — церкви и пономарства. После смерти Христи стал как будто еще набожнее.

    Ну, а другие? Другие? Тимофея убили на войне. У Кирила умерла Оришка. Чуть не целую неделю умирала. Люди говорили — оттого что ведьма. Кирило опять стал при волости десятским. Хоть и неважный из него был десятский, но мир с него не взыскивал, уважал его годы. Довбня умер в больнице, Марина до сих пор живет в той самой хибарке, где застала ее Христя, и гуляет с солдатами. Лошакова назначили в Польшу губернатором. Он взял с собой Проценко правителем канцелярии, а Кныша — полицмейстером. И такие из них вышли верные и преданные слуги, что Лошаков вскоре наградил обоих большими польскими поместьями. Рубец и сейчас член земства. Земство все перешерстили. Панов теперь там больше, чем серых свиток. Марьяновской бедноте до этого дела не было, она на одно жаловалась: земли мало, и все уходила в город на заработки, а как зайдет, бывало, речь про земство, у нее один ответ: «Что там земство? Обираловка, вот и все!» Не то пели марьяновские богачи, к примеру, Карпо Здор. Он был гласным и готовился стать членом, а для этого чуть не целый месяц учился у сына подписывать фамилию. И таки выучился! А тут на тебе! Подоспел Лошаков со своими советами. В гласные-то Здор попал, а в члены не удалось проскочить. Вместо него выбрали Кравченко. Но и тот поблагодарил за честь да за шапку. Пускай в управе паны верховодят. Наше дело — коммерция. И так повел свою коммерцию, что, говорят, будто поехал к Лошакову покупать Веселый Кут.

     

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 5      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.