Часть третья. ОЧЕРТЯ ГОЛОВУ - Гулящая - П. Мирный - Исторические художественные книги - Право на vuzlib.org
Главная

Разделы


История Киевской Руси
История Украины
Методология истории
Исторические художественные книги
История России
Церковная история
Древняя история
Восточная история
Исторические личности
История европейских стран
История США

  • Статьи

  • «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 5      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.

    Часть третья. ОЧЕРТЯ ГОЛОВУ

    1

     Солнце село. Легкая ночная тень пала на землю. В чистом небе заблестели звезды и луна показалась из-за горы — круглая, красная, будто в бане попарилась. Печально поглядела она сквозь пыль и туман на человеческую суету, прислушалась к странному шуму города. Не спит город и спать не собирается. По булыжной мостовой грохочут извозчичьи пролетки, по тротуарам люди снуют, свет везде горит в окнах, а большие дома пылают огнями: из растворенных окон то песня льется, то доносится треньканье... Началась особая — ночная жизнь города... Деревня не знает ее, потому что не знает она и той страшной духоты от стен, нагретых полуденным солнцем, от раскаленной мостовой, от тесных и смрадных дворов, которая не дает дышать, не дает жить. Деревня духоты не знает. Раскинулась она на приволье, на раздолье, средь широких полей, потонула в густых садах, опоясалась левадами, по краю, а то и посредине ее речка течет — вот и днем дышит деревня прохладой. А ночью? Да хоть бы хватило ее, этой короткой летней ночи, для отдыха после дневных трудов, ведь чуть блеснет заря над землей, мужик уже протер глаза, и натруженные его руки уже готовы взяться за работу.

    Иное дело в городе: там нет ни широких левад, ни густых садов; там каждый клочок земли нужен под дом, который приносил бы побольше дохода, побольше денег, и поселились там не люди, занятые сельским трудом,— не пахари, не земледельцы, а горожане — ремесленники, купцы, лавочники, господа — военные и не военные, служащие и не служащие, евреи — в ермолках и без ермолок, в дорогих сюртуках и в рваных балахонах... Все они живут только на деньги, покупают все, что нужно для жизни, а не добывают своими руками. Жизнь там никогда не замирает: один спит до полудня, другой — после полудня. А ночью, когда скроется знойное солнце и спадет дневная жара,— только и можно подышать свежей прохладой, только и можно посидеть с хорошим человеком, перекинуться с ним живым словом, а порою и погулять всласть.

    Вот и у Антона Петровича Рубца собралась небольшая компания. Пришел член земской управы, капитан Селезнев, мужчина огромного роста, с рыжими усищами, такой отчаянный картежник, что его хлебом не корми, только дай «зеленое поле»; Федор Гаврилович Кныш — его партнер. Они застали Колесника, который пришел к хозяину поговорить о слишком низких ценах на мясо. Колесник отлично знает, что сухая беседа не затянется, и прихватил бутылку отменного рома. Под вечер они уютно устроились на крыльце, которое выходило в садик, и попивали ром со сладким чаем.

    — Уж очень обидно, Антон Петрович! Ей-богу, очень обидно,— жаловался Колесник.— Вы только подумайте: вол стоит шестьдесят рублей, а мясо по восемь копеек фунт. Сколько получишь его с вола? Отруби голову, отруби ноги,— и хорошо, если выйдет пудов пятнадцать, а то и всего тринадцать. Вот вы и считайте: по три рубля двадцать копеек пуд,— пятнадцать пудов,— сорок восемь рублей, двенадцати недостает. Откуда их взять? Шкура — семь-восемь, ну, пусть даже десять рублей; а два рубля за голову и ноги?.. Вот оно что получается... Себе в убыток!

    — А все-таки торгуете? — сказал хозяин, отпив изрядный глоток чаю, от которого его бледное лицо еще больше побледнело, только в серых глазах зажглись искры да шевельнулись рыжие баки.

    — Торгуем, да что это за торговля! Торгуем, потому что ввязались в это дело... как это говорится: привыкнет собака за возом...

    — Неужели по шестьдесят рублей покупали скот? — снова спросил хозяин.

    — Да хорошо еще, если по шестьдесят! Вот видите, какой барыш. А как теперь придется покупать?.. Эх-хе-хе! Пропали наши головы, совсем пропали!— жаловался Колесник.

    — Ну, а там, может, таксу прибавят.

    — Пока прибавят, останешься в одной рубашке. Нет уж, Антон Петрович, вы наш заступник, вы наш благодетель: похлопочите уж за нас.

    — Да разве это от меня зависит? Городской голова сам назначает цену... А я? Мне что? Мое дело маленькое: велят делать — ну я и делаю.

    — Голова — головой, а вы там всему голова! Ей-богу, правду говорю, Антон Петрович! Ей-богу, не вру!.. Уважьте... смилуйтесь... А мы вам — какого угодно мяса, даром... сколько хотите!..

     Ишь куда они забрались — в холодок! — воскликнул Кныш, выходя на крыльцо.— А мы с капитаном по всем комнатам ищем; хорошо, Пистина Ивановна показала.

    Антон Петрович подал Кнышу руку, поздоровался с ним и, пододвинувшись, освободил гостю место около себя... Колесник привстал.

    — Присаживайтесь. Где же капитан? — спросил хозяин.

    — Там он,— кивнул на комнаты Кныш.— А вы все чаек попиваете?

    — Да так, прохлаждаемся. Ну и парит! Вот мы с ним вышли на свежий воздух.

    — А тут у вас хорошо: садик, цветы у крыльца. Это уж, видно, Пистина Ивановна любит этим делом заниматься? — спрашивает Кныш.

    — Все понемножку. А что же это капитан там делает? Капитан! Капитан! — позвал хозяин.

    — Иду! — раздался густой охрипший голос, и в дверях показался Селезнев; смуглый, высоченный, он выступал, как индюк, и чуть было не ударился головой о притолоку, да вовремя пригнул голову.

    — Как? — крикнул он, подавая хозяину руку.— Еще не готово?

    — Что не готово? — спросил хозяин.

    — Как что? Зеленого поля нет! — И Селезнев так махнул рукой, что угодил Колеснику в голову. Широкое красное лицо Колесника расплылось в улыбку, и он отодвинулся.

    — Извините,— буркнул Селезнев, боком поклонившись Колеснику.

    — А чаю? Чаю! — раздался позади них певучий женский голос, и на крыльце показалась белокурая дамочка, среднего роста, с голубыми глазами, прямым тонким носиком и свежим румянцем на щеках.

    — Можно. Можно и чаю. Только что это за порядок, Пистина Ивановна? — лебезил капитан, увиваясь около нее.— Уж не знаю, когда и карты держал в руках. Пойду, думаю, к нему; а вот и у него ничего нету.

    — Будет, все будет,— успокоила его Пистина Ивановна.— Только сначала выпейте чаю. Я вот сейчас...— С этими словами она ушла в комнаты.

    Селезнев, сопя, сел около Кныша. Колесник стоял у самых ступенек, вытирал широкое лицо красным платком и мялся, не зная, что делать.

    — Что же вы стоите? — повернулся к нему Антон Петрович.— Садитесь, садитесь, чай будем пить.

    Колесник присел на краешек лавки. Селезнев взглянул на него исподлобья, смерил глазами.

    — Партнер? — глядя на Колесника, выпалил он, как из ружья.

    — Чего изволите? — вспыхнув, спросил тот.

    — Нет-нет, не играет,— ответил хозяин.

    — Черт с ним! — пробасил Селезнев.

    — А-а... в карты? — догадался Колесник.— Сроду в руках не держал. Не про нас эта забава, господь с нею!

    В это время девушка вынесла на подносе два стакана чаю и подала Кнышу и Селезневу. Невысокого роста, черненькая, с круглым личиком, она была одета по городскому: в темной корсетке с красной оторочкой, в широкой юбке и белоснежном переднике; на ногах маленькие башмачки с зелеными застежками. Все на ней новое, все блестит, как блестят и ее черные глаза и длинная коса с вплетенными в нее розовыми лентами... Все на ней так мило, все так привлекательно.

    — Это откуда у тебя такая взялась? — спросил Селезнев у хозяина, когда девушка, подав чай, ушла в комнаты.

    — А что? понравилась? — засмеялся Рубец.

    — Ну что там — понравилась! Девка, как есть девка — настоящая! Не из наших городских шлюх,— бубнил Селезнев.

    — Да она мне что-то знакома; я ее где-то видел,— сказал Кныш.

    — Да ну, не дури! Говори, где взял? — настаивает Селезнев.

    — Нанял. Недавно нанял,— стал рассказывать хозяин.— Выхожу, как-то на базар, стоит девушка-крестьянка. «Ты чего, спрашиваю, стоишь здесь? Продавать что-нибудь вынесла?» — «Нет, говорит, наниматься пришла...» На ловца, думаю, и зверь бежит. Я как раз свою горничную рассчитал... Большой руки была бездельница!.. Спрашиваю у нее, служила ли раньше. «Служила»,— говорит. «У кого?..» У кого, как вы думаете? — помолчав, спросил хозяин.

    Все уставились на него в ожидании.

    — У Загнибеды! — выпалил Рубец.

    — Та-та-та...— протянул Колесник.— Знаю, знаю; видел, видел... Христей звать ее?

    — Христей,— ответил хозяин.— Как сказала она мне, что у Загнибеды, я тут и призадумался,— продолжал Рубец.

    — То-то я смотрю, лицо знакомое,— перебил его Кныш,— где-то я ее видел. А это я ее в полиции видел. Ее пригоняли на следствие.

    — Вот и мне стало страшно,— продолжал Рубец.— Ходили слухи, будто служанка задушила Загнибедиху. А на нее гляжу — и что-то не верится мне, чтоб такая могла задушить. «Ты, спрашиваю, когда у него служила?» Думаю: может, давно, может, это не та. «Да я, говорит, после смерти хозяйки ушла».— «Так это ты та самая, про которую говорили, что хозяйку задушила?» — спрашиваю у нее. А она как заплачет, как зарыдает! «Чего же ты плачешь?» — «Да как же, говорит, от этой брехни я просвету не вижу. Другой уж день стою, спросят, где служила, скажу,— и сразу прочь бегут». Подумал я: если б она в самом деле была виновна...

    — Да это ее Загнибеда впутал, чтобы затянуть дело. Потом он сам во всем признался,— перебил его Кныш.

    — Нет, вы погодите,— прервал его хозяин.— Подумал это я: «Если б она была виновна, не отпустили бы ее», да и говорю ей: «Пожалуй, я тебя найму, только сначала справлюсь где следует».— «Наймите, сделайте милость»,— просит она. Привел я ее домой, а сам — к следователю. А следователь, как и вы, говорит, что ее Загнибеда впутал... Так я вчера с нею и условился.

    — Дорого? — спросил Кныш.

    — Десять рублей с моей одежей.

    — Везет человеку! — воскликнул Колесник.

    — Спрашиваю ее: «Сколько за год?» А она: «Сколько хотите, только с вашей одежей».— «Десять, говорю, хватит?» — «Хватит», — отвечает. На том и порешили.

    — Дура деревенская! — смеется Колесник.

    — Да если она и дальше будет так работать,— говорит Рубец,— я ей и двадцать дам. Бог с ней! Плачу же я кухарке три рубля в месяц, а какой от нее толк? Только что обед приготовит, а подала обед, и поминай, как звали! А эта, может быть, хоть дома посидит.

    — Пока знакомыми не обзаведется. А вот подождите, свяжется с солдатом и начнет бегать, как все,— ввернул Кныш.

    — Правда ваша, правда,— говорит Колесник.— У меня служила такая вот деревенская. С полгода была такая славная девушка, тихоня, воды не замутит, а познакомилась с солдатами — и пошла шляться. Беда с этими солдатами!

    — Солдаты солдатами,— вмешался Рубец,— а то есть еще такие, как моя кухарка. И пойдет нашептывать да подзуживать: и этого не делай и того не делай; и воды не носи и грядок не поли. Думаю рассчитать, проклятую! За одно только и держу: никто лучше борща не сварит: прямо объедение! Ну, зато ж и зла: около печи не стой, слова ей не скажи, ни во что не суйся,— так и вспыхнет, так сразу и загорится!

    — Городская, городская,— сказал Колесник.— Это дело известное: как помажется городским миром — пиши пропало!

    Тут вышла Христя принять пустые стаканы — и разговор оборвался.

    — Ну, а за что же это Загнибеда жену свою убил? — спросил Колесник, когда Христя ушла.

    — За что? Кто ж его знает, за что,— ответил Кныш.— Разное люди болтают: одни считают, что он виноват, другие думают, что она. Говорят, очень ревнива была... Он куда-то уехал и запоздал на один день, она возьми и привяжись к нему... Ну, он ее и помял...

    — Нечего сказать, хорошо помял, что на тот свет отправилась. Нет, нехороший он был человек, а она очень добрая. Я ее знаю, она кума моя, и его знаю — озорник! — толковал Колесник.

    — Да о чем мы толкуем? — крикнул Селезнев,— Играть-то будем или нет? — ощетинился он на хозяина.

    — Сейчас! сейчас! — ответил тот.— Христя! нельзя ли принести сюда столик?.. А то, может, в беседку пойдем? Тихо сейчас, свечу зажжем и — катай-валяй!

    — Да мне все равно. Кого ж четвертым?

    — Кого четвертым? — спрашивает хозяин.— Нет четвертого.

    — А ваш квартирант?— спросил Кныш.

    Рубец только рукой махнул.

    — Не играет?

    — Другим бог и квартиранта пошлет путного,— ответил Рубец.— А у меня нелюдим какой-то: все в комнате у себя сидит.

    — Что ж он делает? — спросил Кныш.

    — Пишет что-то, читает...

    — Дурак, видно! — решил Селезнев.

    Колесник расхохотался, засмеялся и Кныш.

    — Само собою — дурак! — доказывает Селезнев.— Молодому человеку погулять-поиграть, а он сиднем сидит в комнате. Молодому человеку все нужно знать, все видеть — да!.. За барышнями ухаживает?

    — И не думает,— ответил Рубец.— Говорю вам: сидит себе в комнате. Только и выходит, что на службу.

    — Ну, дурак и есть!

    — А наш народ хвалит: нет, говорят, никого там такого способного, как он,— возразил Колесник.

    — Да он не дурак. Начитанный — как по писаному говорит, так и жарит! — сказал Рубец.

    — Из новых, значит! Уж эти мне новые! Ничего никогда не видал, дела никакого не знает, а критиковать — давай! Слышали: корреспондент объявился... Описал всю нашу управу.

     — Ну! — в один голос воскликнули Рубец и Кныш.

    — Да-а. Там такого наплел — страсть! Обо всех, обо всех накатал... Я-то ничего; я старый капитан, обстрелянный, меня этим не проймешь; а вот другие возмущаются. Председатель говорит: непременно нужно в редакцию писать — кто такой, да в суд жаловаться. На свежую воду вывести!

    — Может, это и наш. А что вы думаете! Может, и наш,— высказал догадку Антон Петрович.

    — Нет,— успокоил Селезнев.—Учителишка есть такой. Новый учителишка прибыл; низенький, черненький, плюгавенький. Вот на него говорят. По крайней мере почтмейстер говорил, что он какую-то рукопись отсылал в редакцию. Да черт с ним совсем! Когда же в карты? — крикнул Селезнев.

    — Сейчас, сейчас! Пистина Ивановна! Христя! А где же столик?

    Христя вынесла столик, за нею вышла и Пистина Ивановна.

    — Столик в сад, в беседку,— распоряжался Антон Петрович.— Да прикажи, Писточка, свечей туда; хорошо бы на другой столик — водочки, закусочки.

    — Прощайте, Антон Петрович,— поднявшись, стал откланиваться Колесник.

    — Прощайте.

    — Ну, так как же: можем мы надеяться?

    Антон Петрович поморщился.

    — Не знаю. Говорю вам — как голова,— ответил он уклончиво.

    — Нет, уж вы нас не забудьте! — просил Колесник и стал что-то шептать ему на ухо.

    — Хорошо, хорошо! Приходите завтра в думу,— торопливо ответил Рубец.

    Колесник раскланялся со всеми и, грузно ступая, пошел через комнаты.

    — Вот еще принесла нелегкая! Мужик мужиком, а ты сиди с ним, разговаривай,— жаловался Антон Петрович.

    — А в шею! — крикнул Селезнев.

    — Видно, о таксе шел разговор? — спросил Кныш.

    — Да так, обо всем понемножку,— замял Рубец.

    — Ну, идем, идем,— сказал Селезнев, спускаясь с крыльца в сад.

    За ним неторопливо последовал Кныш, а за Кнышом — хозяин. Вскоре они скрылись в темной гуще молодого сада. В небольшой беседке посреди сада на раскрытом ломберном столе уже горели две свечи, освещая и стол, на котором лежали две колоды карт, и темные уголки беседки. Селезнев первый вбежал туда, схватил карты и начал быстро тасовать их.

    — Живей! Живей! — звал он Кныша и Рубца, которые шли неторопливо, беседуя о саде.

    Кныш удивлялся, что фрукты так хорошо уродились, когда все жалуются на недород. Рубец уверял, что жалуются больше от жадности; рассказывал, когда какой дичок посадил, какую делал прививку, как окулировал.

    — Готово! — крикнул Селезнев, когда они подошли к беседке.

    — Ну, и настойчивый вы человек, капитан! Не дадите и поговорить,— сказал, входя, Рубец.

    — О чем там еще калякать, когда дело ожидает? Прошу карты брать, чья сдача?

    — Да дайте же хоть присесть. Ну, и горячая вы голова! На войне тоже так наступали? — спросил Кныш.

    — А-а, пардону уже просите? Пардону, а? Ну, бог с вами! Вот моя дама,— открыв карту, сказал Селезнев.

    Кныш и Рубец тоже открыли по карте. Сдавать пришлось Кнышу. Он взял одну колоду, перетасовал, снял, посмотрел на нижнюю карту и сразу же отодвинул колоду. Потом взял другую, снова перетасовал и снова снял.

    — Ну, пошел ворожить! — сердился Селезнев.— Вся черная и баста! Я вас всех сегодня попарю! Ух, знатно попарю! Снимите, что ли?

    — Да снимайте уж,— сказал Кныш, пододвигая к нему колоду, и начал сдавать.

    В беседке стало тихо. Слышно было только, как ложились карты на стол, шурша на зеленом сукне.

    — Раз! — сказал Кныш, рассматривая свои карты.

    — Два! — тихо произнес Рубец.

    — Три! — выпалил Селезнев.

    — Бог с вами! Берите, берите! — сказали Кныш и Рубец.

    И снова воцарилась тишина.

    — Семь червей! — крикнул Селезнев.

    — Вист! — сказал Кныш.

    — Пас! — произнес Рубец.

    — Откройте!

    Рубец открыл карты.

    — Без одной! — крикнул Селезнев, открывая и свои.

    Кныш покраснел и сердито швырнул колоду, а Селезнев, улыбаясь, стал сдавать.

    Тем временем в комнатах зажгли свет. В растворенных окнах весело заблестели огни, по стенам забегали тени, в комнатах засуетились люди.

    — Марья! ты уж, пожалуйста, сегодня никуда не уходи,— стоя в дверях кухни, сказала Пистина Ивановна белолицей молодице с черными глазами, которая стояла перед вмазанным в стену зеркальцем и повязывала голову шелковым платком.— Видишь, гости... Надо хоть жаркое для них приготовить.

    Марья замерла, слушая хозяйку. И вдруг как рванет платок с головы, как швырнет его на лавку. Черные блестящие волосы, как хмель, рассыпались по плечам, по лицу. Пистина Ивановна поскорее убралась в комнату.

    — Да это черт знает что такое! — крикнула Марья, откидывая волосы на спину.— Да это сущая каторга! Ни отдыху, ни сроку. И до обеда работай, и после обеда работай, да еще на всю ночь становись к печи. Пошли они ко всем чертям! Что я, нанималась на такую работу? Они пьют, гуляют, а ты работай! Нет, не бывать этому: не хочу!

    Расстроенная Марья в гневе опустилась на лавку. Христя застала ее растрепанную и огорченную.

    — Что же вы, тетенька, не собираетесь? — ничего не подозревая, спрашивает она у Марьи.

    — Как же, собирайся!.. Да разве с этими чертями куда-нибудь соберешься? — крикнула Марья, сверкнув глазами из-под черных волос.— Да если бы день вдвое был больше, и то им было бы мало. И ночь не спи и ночь работай!.. Да ведь это — мука мученская!.. Да ведь это — каторга тяжкая! И понесла меня, дуру, нелегкая на службу к ним! И присоветовали злые люди,— чтоб им ни дна ни покрышки! — наняться сюда! И послушалась я их, голова садовая!

    Христя в изумлении вытаращила на Марью глаза. Да ведь она недавно была в кухне, и Марья была так мила и весела, собиралась куда-то идти, умывалась мылом, расчесывала свои кудрявые волосы и повязывала голову платком,— а тут вдруг сидит простоволосая и сердитая.

    — Что случилось? — тихо спросила она у Марьи.

    — Что случилось? — крикнула Марья.— Пришла эта белая кошечка — и давай просить своим кошачьим голоском... О лукавая змея!

    — Да уж если вам так нужно уйти — разве я за вас не справлюсь? — робко спросила Христя.

    Марья сразу успокоилась. «И в самом деле,— думалось ей.— Все равно Христя сейчас ничего не делает. Разве она не справится за меня? Хозяйка ей покажет». Какое-то отрадное и теплое чувство шевельнулось в ее груди, бледное лицо, черные глаза просияли, расцвели тихой улыбкой.

    — Христя, голубушка! — ласково заговорила она.— Замени ты меня в самом деле сегодня. Так нужно, так нужно! А барыне скажешь, что ты за меня все сделаешь.— Поднявшись, она снова взялась за платок.

    — Так если хотите, я сейчас пойду и скажу ей,— говорит Христя.

    — Как хочешь,— ответила Марья.

    «А что, если наша кошечка расшумится?» — подумала вдруг Марья. Она хотела остановить Христю, но та уже ушла в комнаты... Снова досада взяла ее. «То бы ушла себе, а они тут как хотят, так пусть и устраиваются, а теперь еще выскочит да бучу поднимет... Ну, будь что будет, а я все-таки уйду!»

    В дверях снова появилась Пистина Ивановна.

    — Так ты, Марья, иди, если хочешь; Христя обещает заменить тебя,— сказала она и затворила за собой дверь.

    Словно солнце выглянуло и согрело все кругом, так светло и хорошо стало у Марьи на сердце и на душе! «Хорошая девушка эта Христя,— думала она,— настоящий товарищ... как все легко и просто устроила, без шума, без крика».

    — Я уж тебя, Христя, как-нибудь десять раз заменю,— обещала Марья, когда Христя вернулась в кухню.

    — Да что тут такого? Если вам нужно идти... Если вас кто-то там ждет...— говорит Христя.

    — Ох, ждет! — вздохнула Марья.— Да то ли он меня ждет то ли я, глупая, к нему лечу?— И, улыбнувшись своими черными глазами, она попрощалась и ушла.

    Христя осталась одна. «Чуднáя эта Марья! — думалось ей.— Куда это она?.. Бросила мужа, бросила хозяйство, чтобы век в людях провековать! Чудная... Вот уж настоящая горожанка... Еще в ту пору, как я в первый раз встретила ее у Иосипенок, говорила она, что была горожанкой, горожанкой и пропадет... Вот так и загубит свою молодость... Ну, а потом? Когда старость и болезни возьмут свое? Когда работать не сможет, что тогда?.. Опять к мужу вернуться?.. А если муж не примет?.. К еврею в прислуги — воду носить, в еврейском мусоре рыться?..» Христе не раз приходилось видеть еврейских прислуг — ободранных, оборванных, безносых, кривоногих... Страшно глянуть на них! А они — будто им и горя мало — перекрикиваются гнусавыми, хриплыми голосами, шутят, смеются... «Неужто и Марья дойдет до этого?..» Христя содрогнулась... «Не приведи бог!» Она сама не знает, отчего Марья так ей полюбилась. Что-то родное, что-то хорошее чувствуется в ней. С первой встречи Христя сразу к ней привязалась. Уходя в город наниматься, страх как хотела она повстречаться где-нибудь с Марьей. И ведь вот как все сложилось: они не только повстречались, но и служить им пришлось вместе. Как Христя обрадовалась, когда в чужом дворе первая ей встретилась Марья. Так бы и кинулась ей на шею, если бы Марья сразу признала ее. А то Христя здоровается, а Марья глядит на нее, как чужая. Только когда они разговорились и Христя сказала, что знает ее и видела там-то,— Марья вспомнила ее...

    — И не жалко вам было бросать свое добро? — спросила Христя.

    — Ни капельки,— спокойно ответила Марья.— Разве оно мое? — прибавила она еще спокойней.

    «Дивны дела твои, господи»,— подумала Христя и стала растапливать печь.

    Христе недолго пришлось простоять около печи, недолго пришлось повозиться. И сама она проворна, да и дрова — не солома,— в минуту все поспело. Можно бы и подавать, но из сада только и слышно: раз, два, три! — значит, играть в карты еще не кончили.

    — Накрывай на стол, Христя, скоро уже кончат,— сказала ей Пистина Ивановна.

    Христя накрыла и долго еще ждала в кухне — вот-вот велят подавать. Нет, не слышно. Хозяйка ушла в сад да так там и застряла.

    Христя погасила свет и вышла на черный ход. Луна высоко поднялась в небе, белым светом озаряя землю. Тихо скользит ее серебряный свет, сливаясь с легкой тенью у домов и заборов. Небо и воздух объяты серебристо-сизым пламенем; звездочки еле мерцают в голубой мгле. Воздух неподвижен — не дохнет, не зашелохнет, покоится в томительной неге, город умолкает, гасит огни и погружается в сон.

    Христя села на пороге, прислонилась головой к косяку. Тихий покой ночи баюкает ее, усыпляет мысли, сердечные тревоги и радости... Лечь бы вон там, под амбаром, на свежем воздухе — ох, и заснула бы!.. И Христя сладко зевает. Сон смыкает глаза ей, но из сада доносится смех, слышен крик... Нет, не спи, Христя, жди, пока тебя позовут!

    От скуки Христя стала озираться кругом... Переднее окно было отворено, в нем горел свет. Это окно паныча. «Что это у него так тихо, не уснул ли он?» — подумала Христя и, поднявшись, подкралась к окну.

    Он склонился за столом над белой бумагой: что-то пишет. Рука быстро бегает, выводя строку за строкой; молодое лицо, обрамленное русым пушком, то хмурится, то проясняется; черные брови то сходятся, то расходятся; на высоком белом лбу, в ясных карих глазах блуждает глубокая мысль. Он на минуту остановился, что-то пробормотал и, схватив перо, снова стал писать; только острый кончик пера заскрипел по белой бумаге.

    Христя залюбовалась его молодым лицом, таким задумчивым и таким открытым, белыми нежными руками, карими глазами, черными бровями и, залюбовавшись, подумала: «Вот неволит себя, губит молодость на такой работе!»

    — Христя, Христя! — донеслось до нее из кухни.

    Она, как ошпаренная, отскочила и побежала.

    — Вынимай жаркое и подавай. Они и до утра не кончат. Пусть стоит у них под носом, и холодное съедят, если захотят,— гневно сказала Пистина Ивановна.— А то я спать хочу,— прибавила она.

    Христя взяла жаркое и отнесла в сад.

    — Эй ты, красавица! — позвал ее Селезнев.— Принеси-ка сюда воды.

    Христя принесла воду и, ставя ее на стол, почувствовала, что кто-то прикоснулся к ее талии. Оглянулась — а это Селезнев протягивает свою длинную руку. Христя покраснела и опрометью убежала.

    — Эх, скорая, черт возьми! — сказал Селезнев.

    — А вы, капитан, по заповеди поступаете: пусть правая рука не ведает, что творит левая,— засмеялся Кныш.

    — Да просто хотелось ущипнуть...

    — Не развращайте моих слуг,— хмуро сказал Антон Петрович.

    — Нет, нет... бог с ней!.. Я — вист, а вы что? — обратился он к Кнышу.

    — Да и я повистую,— ответил Кныш.

    — Без двух,— говорит Антон Петрович, раскрывая свои карты.

    — Вы, капитан! — крикнул Кныш.

    — А черт тебя дери с твоей девкой! — крикнул капитан. И в беседке раздался неистовый хохот.

    Христя, стоя позади беседки, не поняла, о чем они говорили, и только обиженно прошептала:

    — Верзила проклятый! и стыда у него нет!

     — Затворяй окна и ложись спать! — сказала ей Пистина Ивановна, когда она вернулась в дом.

    Христя выбежала на улицу... Вокруг дома послышался стук, грохот, скрип болтов.

    — А это зачем? — донесся до нее из комнаты голос квартиранта, когда она стала затворять ставню, и белое его лицо показалось в окне.

    — Разве не надо? — спросила она.

    — Не надо,— тихо ответил он и исчез.

    — Пора уже спать! — сама не зная зачем, крикнула Христя.

    Его лицо снова показалось в окне освещенное тихой улыбкой. Христя вмиг отскочила и побежала в сени.

    Когда она легла, перед ее глазами в непроницаемой темноте запертых на засов сеней все стояло его белое лицо и тихо улыбалось ей... Она не скоро заснула, всякий раз просыпаясь, когда до слуха ее доносился оглушительный бас капитана.

    2

    Когда Христя встала, солнце поднялось уже высоко. Марья еще не возвращалась, хозяева спали. В доме царила тишина, нигде не слышно ни звука. С улицы доносился говор, шум торопливых шагов,— это народ уже спешил на базар. Христя вспомнила, что у нее мало воды, схватила ведра и побежала к соседнему колодцу за водой. Она и воды уже принесла и самовар поставила, а никто еще не вставал. «Видно, вчера допоздна просидели за картами, пан и то заспался»,— подумала она, стоя посреди кухни и не зная, за что бы еще приняться.

    — Христя! — послышался из комнаты голос хозяина.— Пора окна открывать! — И он громко зевнул.

    Христя побежала. Возвращаясь, она встретила Марью. Лицо у Марьи было бледное как стена, глаза красные, платье измято, волосы выбились из-под платка, да и платок съехал набок,— то ли она ночь напролет не спала, то ли, вздремнув немножко, вскочила и опрометью бросилась домой.

    — Здравствуйте, тетенька! — весело поздоровалась с нею Христя.

    — Здравствуй,— хриплым голосом буркнула под нос себе Марья.

    — А сапоги до сих пор не почистила? — крикнул из комнаты хозяин.

    — Ах я дура! — сказала Христя и побежала за сапогами.

    Пока она чистила сапоги, Марья молча приводила себя в порядок, подбирала растрепанные волосы, оправляла измятую юбку. Поднимет Христя глаза, а Марья молчит, слова не скажет, сердитая такая — и Христя снова примется за сапоги. Но вот они заблестели у нее, словно покрытые лаком. Христя бегом понесла их в комнату.

    — Марья дома? — донесся голос хозяина.

    — Дома,— ответила Христя.

    — Скажи, чтобы собиралась на базар.

    Марья так и вскипела.

    — Черт бы их драл! — крикнула она, как только Христя показалась на пороге.— У нас все не так, как у людей: сходят на базар, на два-три дня купят, и готово дело. А у нас что ни день таскайся. На грош луку купить — тащись!.. И сегодня тащись, и завтра плетись... У других — раз ты кухарка, так ты сама и на базар и все; а у нас — иди следом за ним, как дурочка, волоки, что ему угодно было купить... Чертовы скареды! Боятся, видишь ли, чтоб не украла! — трещала Марья, повязывая голову старым платком.

    Хозяин скоро появился одетый и, не говоря ни слова, вышел из дому. Марья, схватив корзину, побежала за ним.

    «Что это Марья такая сердитая? Что с ней?» — думала Христя, оставшись одна в мертвой тишине. Самовар пел грустную, заунывную песенку, и песенка эта мучительной болью отзывалась в сердце Христи.

    Хозяйка встала не скоро, за нею поднялись дети. Надо всем подать умыться, одеть детей, постлать кровати, убрать в комнатах. Христя металась как угорелая.

    — Подавай самовар, пан скоро придет с базара,— приказала Пистина Ивановна.

    Христя бросилась в кухню, а тут и Марья пришла. Бледная, вся в поту, она принесла и мяса, и кур, и всякой зелени — полную корзину, принесла — да как швырнет на пол!

    — Руки оттянешь, такая тяжесть! Небось тележку не наймет; взвалит, как на лошадь,— вези! Прямо руки затекли — крикнула она и стала размахивать руками.

    Христя поскорее схватила самовар и понесла в комнаты.

    — Вымой стаканы,— велела хозяйка.

    Пока Христя перемывала чайную посуду, пришел и хозяин, стал рассказывать жене, чего и почем купил на баре.

    — Ты сегодня смотри за Марьей,— она где-то была. Ходит по базару и носом клюет,— прибавил он. Хозяйка только вздохнула.

    Христя вышла в кухню. Марья сидела у стола, спиной к комнатам, и, уставившись глазами в окно, нехотя жевала корку хлеба. Видно было, что она о чем-то думает, о чем-то грустит... Христя боялась заговорить с нею. Было тихо и тоскливо, хотя солнце так весело светило в кухне: золотые снопы солнечных лучей пронизывали стекла высоких окон, яркие блики скользили по полу. И вдруг...

    — Что это Марья Ивановна так призадумалась? — раздался за спиной у Христи тихий голос, так что она даже вздрогнула. Глядь! — в дверях кухни стоит паныч. Шевелюра и борода у него спутаны, глаза заспанные, белая вышитая сорочка расстегнута, и грудь из-под нее выглядывает, нежнее розового лепестка.

    — Призадумаешься, когда рук не слышишь! — сурово ответила Марья.

    — Отчего же это?

    — Вон какой воз на себе тащила! — показала Марья на корзину.

    — Бедная головушка! И никто не помог? Не нашлось никого? — сверкая глазами, спрашивает паныч.

    Марья искоса взглянула на него и покачала головой.

    — Да ну вас! — со вздохом ответила она.— Без шуточек не можете.

    — О, вот вы уже и рассердились, Марья Ивановна. А я хотел попросить вас дать мне умыться.

    — Вон кого попросите! — кивнула она головой на Христю.

    — А это что за птичка вечерняя? — спрашивает он, уставившись глазами на Христю. Христя вся вспыхнула... «Это он вечерней называет потому, что я вчера заговорила с ним»,— подумала она и еще больше покраснела.

    — Девушка! Не видали? — ответила Марья.

    — В первый раз вижу... Откуда такая пугливая горлинка?

    Христя чувствует, что у нее не только лицо, вся голова горит, пылает.

    — А что, хороша? — спрашивает, улыбаясь, Марья и еще больше раззадоривает его.

    Паныч подбоченился и впился глазами в Христю.

    — Что, уже влюбились? — смеется Марья.

    — Да, уже влюбился. А ты как думаешь?

    Христя так обрадовалась, что ее позвали в комнаты, стрелой помчалась!.. Вбежала в комнату, слушает, что хозяйка приказывает, а слышит — его голос, смотрит в землю — а видит его ясные глаза.

    — Григорий Петрович встал? — спрашивает хозяйка.

    — Не знаю... Там какой-то паныч в кухне,— ответила Христя, догадавшись, что речь идет о квартиранте.

    — Это он и есть. Зови его чай пить.

    Христя снова вошла в кухню, а он стоит, шутит с Марьей, и Марья развеселилась: смеется, болтает.

    — Паны просят чай пить,— смутившись, сказала Христя.

    — Хорошо, горлинка, хорошо. Дай же мне умыться, Марья!

    — С какой стати? — крикнула Марья.— Раз она вам понравилась, так пусть и дает.

    — Фю! Ты же моя старая служанка.

    — Мало ли чего, старая? Старые теперь забываются, на молоденьких заглядываются.

    Паныч покачал головой.

    — Ну, какой от тебя толк, старая кочерга? Девушка! — крикнул он.— Скажи свое крестное имя!

    Марья засмеялась, а Христя молчит.

    — Как тебя зовут? — снова спрашивает он.

    — Не говори-и! — крикнула Марья, но Христя уже сказала.

    — Христина,— протянул он.— А отца?

    Христя молчит.

    — Как отца зовут, спрашиваю?

    Христя улыбнулась и ответила:

    — Батька.

    — Христина батьковна? А?

    Марья еще громче рассмеялась, а за ней и Христя.

    — Так вот послушай, Христина батьковна,— шутит паныч.— Будь отныне моею служаночкой и дай мне, пожалуйста, умыться... Шабаш, Марья Ивановна! Вас теперь побоку.

    — Не очень, не очень! — покачав головой, ответила та.— Как бы снова не пришлось старым поклониться.

    — Нет уж, этого не будет.

    — Не будет приблуды, а хорошо будет,— затараторила Марья.

    — Как, как? Что ты сказала?

    — То, что слышали...

    Пока они шутя перебранивались, Христя принесла воду.

    — Неси сюда, Христя,— махнув на Марью рукой, сказал паныч, показывая на свою комнату.— Сюда, сюда... Ты еще не была в моей комнате?

    Христя вошла вслед за ним. Большая комната в четыре окна; слева, у глухой стены, неубранная кровать, вся как сетка, из тонких железных прутьев; за нею у окна — стол; на столе всякие поделки из дерева, глины, камня. Тут обнимались голые люди, щерили зубы собаки, сверкали глазами кошки; по обе стороны стола на круглых тумбах стояли две темные человеческие фигуры: одна — в шапке и кожухе — настоящий мужик, другая — без шапки, носатая, длинные кудри спускаются вдоль щек. По стенам — картин, картин — глаза разбегаются! В простенке черный блестящий шкаф, на нем — большеголовый человек оперся на саблю, а из-за него вытягивает шею орел с распростертыми крыльями... Христя первый раз в жизни видела такие чудеса.

    — Возьми, Христина, вон ту табуретку,— распорядился паныч,— и поставь посреди комнаты, а там вон, под кроватью, таз; поставь его на табуретку и поливай мне на руки.

    Христя стала лить воду ему на руки, которые прямо светились на солнце. «И что там мыть?» — подумала Христя, глядя, как паныч намыливает душистым мылом и без того нежные и белые руки. Марья, приоткрыв дверь, просунула голову.

    — Ишь — затворились... Смотрите, как бы греха не вышло,— улыбаясь, говорит Марья.

    — А ты за нами подсматриваешь, старая карга?.. Не такие мы люди с Христиной. Правда ведь? — И он ласково заглянул Христе в лицо своими блестящими карими глазами.

    — А какие же вы? — спрашивает Марья.

    — Мы — праведные. Верно, Христя?

    — Умывайтесь, а то я уйду,— застенчиво ответила Христя.

    — Ишь ты какая!..— сказал паныч и подставил руки.

    — Это она еще не обтерлась: снова ситце на колочке нависится! А оботрется...— хохочет Марья.

    Христя то покраснеет, то побледнеет, даже слезы выступают у нее на глазах. «Ну, и бесстыдница эта Марья: невесть что болтает!» — думает она.

    — Не смущай девушку, не смущай! — ответил паныч, кончая умываться.

    Христя поскорее схватила таз с водой и выбежала в кухню. Марья зашла в комнату к панычу. И Христя слышит, как болтает и хохочет еще недавно грустная и сердитая Марья.

    — О-о! там у нее такая...— со смехом говорит она.

    — Постарались отец с матерью,— прибавил паныч.

    Марья так и покатилась со смеху... Христя не поймет, о чем они говорят, она только догадывается, что речь идет о ней. Досада взяла ее. «Дураку все смех на уме!» — думает она.

    Христя давно уже вытерла таз, но не хотела нести его в комнату, где стоит паныч, где смеется Марья. Она отнесла его только тогда, когда паныч, одевшись, пошел в комнаты пить чай.

    — Ах, какой паныч! Ах, какой хороший человек! Только и отведешь душу, когда он дома,— со вздохом сказала Марья. Христя только головой покачала, не зная, что и думать про Марью. Она кинулась прибирать комнату паныча.

    Когда хозяин с панычом ушли из дому, начались обычные хлопоты по хозяйству. На Марью опять накатило. Унылая, сердитая, она по десять раз принималась за одно и то же дело и, не кончив, бросала его. Все было не по ней, все ей мешало!

    — Долго ты будешь возиться с этим борщом? — крикнула Пистина Ивановна и принялась сама крошить овощи, резать мясо.

    Марья ходила, как сова, насупясь, молча гремела ухватами, мисками, горшками. Хозяйка тоже сердилась, и Христя не знала, как к ним приступиться, чтобы не навлечь на себя их гнев. Каким тихим и радостным был для нее вчерашний день, таким шумным и мрачным оказался нынешний. Как назло и дети не поделили игрушек и подняли крик, рев.

    — Маринка! Чего ты плачешь? — кричала из кухни хозяйка.— Поди займи их,— велела она Христе.

    Маленькую девочку Маринку, ревевшую на весь дом, Христя взяла на руки, носила, успокаивала, стучала пальцами по стеклу — ничто не помогало. Маринка билась у нее в руках, царапалась, рвалась к матери в кухню.

    — Не пускай ее сюда! — крикнула хозяйка.

    Насилу Христя успокоила Маринку, усадив ее на ковре играть в куклы, а тут Ивась расходился — веди его купаться.

    — Нельзя, мама не велит,— уговаривала его Христя.

    — Купаться!— орал Ивась, пока не вбежала красная как рак Пистина Ивановна и не отшлепала его. Ивась поднял рев.

    — Стыдно, такой большой, а ревет,— уговаривала его Христя.— Вот поглядите, как Маринка хорошо играет. Вот пай-барышня!

    — Пай!..— ответила Маринка, поблескивая глазами, и, схватив в объятия куклу с себя ростом, начала ее баюкать.

    Ивась, весь красный, прыгнул, как кошка, к Маринке на ковер и одним махом расшвырял по полу всех кукол. Маринка снова завизжала, а Ивась отошел к столу и стал ее передразнивать.

    — Долго вы будете тут шуметь? — крикнула хозяйка, выглянув из кухни.

    — Вон она... ругается,— ответил Ивась, показывая на Христю.

    Христя обмерла: что, если хозяйка в самом деле поверит? Какой нехороший мальчик!

    Насилу Христя угомонила Ивася, насилу помирила его с Маринкой; когда они заигрались, она даже немного отдохнула. Потом, когда обед был готов, надо было накрывать на стол. Пришли хозяин и паныч — обед подавай, за столом прислуживай: то прими, то подай, то перемой, это перетри.

    После обеда накормленные дети примолкли, хозяин лег спать; паныч пошел к себе в комнату — заперся. Христе пришлось сперва вымыть посуду, а уж тогда самой сесть обедать.

    За обедом Марья разговорилась. Разговор вертелся вокруг паныча: и кто он такой, и где служит, и какой вежливый, простой, говорливый.

    — Если б чуточку пополней, какой был бы красавец! — расхваливала Марья.— Наша пани, кажется, того... Как зайдет о нем разговор — не нахвалится кумом. Он Маринку крестил... А уж что до городских панночек — так любая сегодня пошла бы, только бы посватал. Да какое там! Ни на кого не хочет он променять свою попадью. Поп в церкви вечерню служит, а он с матушкой чаи распивает. Пройдоха! А все равно хороший человек,— прибавила Марья и зевнула.

    — Спать хочется? — спрашивает Христя.

    — Совсем сон одолел! Подумай: ни на волосок не заснула. Сейчас пойду в амбар и завалюсь, а ты уж, пожалуйста, управься тут за меня.

    Управившись, Христя повела детей в сад. Хозяйка тоже вышла с работой на крыльцо и, мурлыча песенку, что-то вязала. Ее нежные пальчики быстро-быстро перебирали какие-то прутики, из-под которых выплывал то рядок петелек, то кружочек, то снова рядок петелек. Христя удивилась... Она видела, как еврейки вяжут чулки, только это не то, это что-то иное.

    — Что это вы, барыня, делаете? — робко спросила она и покраснела.

    Хозяйка, взглянув на нее, засмеялась, залилась таким звонким, раскатистым смехом... Тело ее колыхалось, личико зарумянилось, блеснули два ряда белых зубов, а глаза так и сверкают, так и горят... «Ах, как хороша пани, когда смеется!» — подумала Христя.

    — Вяжу,— ответила Пистина Ивановна.— Ты что, никогда не видала, что так вытаращилась? Смотри.

    Христя взбежала к ней на крыльцо, и хозяйка стала ей показывать, как надо вязать.

    У Христи в глазах зарябило, в голове закружилось, когда она посмотрела, как быстро хозяйка подхватывает медной спицей нитку, вывязывает петельку, в эту петельку опять втягивает нитку, и — бог знает как — делается уже две петельки. Христя даже вздохнула.

    — Не поймешь?

    — Нет.

    — Когда-нибудь научишься.

    День клонился к закату. Солнце перевалило за полдень и нестерпимо палило; воздух казался желтым и пыхал жаром, как из печи. В саду, в тени — и то было томительно, душно. Дети капризничали, не играли.

    — Веди их домой,— сказала Пистина Ивановна.

    — Там ведь пан спит,— возразила Христя.

    — До каких пор он будет дрыхнуть? Мало спал, что ли? Все равно выспится — и пропадет на всю ночь,— сдвинув светлые брови, сказала хозяйка.

     В дверях Христя столкнулась с хозяином — заспанным, потным.

    — Вот хорошо, что ты идешь. Давай скорей умываться,— сказал он, выходя на крыльцо к жене.— У-ух, поспал! — зевнул он.

    — Хорош, нечего сказать. День продрыхнешь, а на всю ночь из дому.

    — Надо сходить; нельзя — обещал. Да я сегодня не задержусь — к полуночи буду дома.

     — Смотри. Я буду ждать,— сказала хозяйка.

    Солнце садилось, когда хозяин, умытый, одетый, медленно пошел со двора. Хозяйка собралась пить чай на крыльце. Паныч тоже вышел. Он взял на руки свою крестницу Маринку и, забавляя ее, стал поить чаем.

    — Только с вами она и напьется чаю. Любит вас! — говорит хозяйка.— Маринка, ты любишь крестного?

    — Лу-бу...— твердо выговорила Маринка и всех рассмешила. Паныч за это обнял ее и поцеловал; а она от радости стала ерошить ему шевелюру и бороду, хлопать ручками по впалым щекам.

    — Ах ты, моя крестница! Ах ты, моя хорошая! — приговаривал он, качая ее. Маринка смеялась; хозяйка, весело поблескивая глазами, смотрела то на паныча, то на дочку — любовалась.

    Смеркалось, когда они кончили пить чай. Дети сразу захотели спать. Христя раздела их, уложила. Когда она пришла на кухню, Марья уже стояла умытая, принаряженная.

    — Схожу еще сегодня,— сказала она Христе.— Может, уж в последний раз! — с глубоким вздохом прибавила она и ушла.

    Христя снова осталась одна. Дети спали; паныч ушел к себе в комнату, заперся; хозяйка сидела у себя... Тишина невозмутимая. Сон стал смыкать ей глаза.

    — Чего ты, Христя, сидишь? — сказала, выглянув на кухню, хозяйка.— Ложись спать, я сама открою пану.

    Христя подумала, где бы ей лечь: в сенях или здесь, на постели в кухне, и решила — лучше в кухне. Может, хозяйке что-нибудь понадобится — так она тут, под рукой.

    Христя потушила свет, легла. Густой ночной мрак сразу окутал ее. Христя закрыла глаза... Что за диво: то сон смыкал глаза, а то сразу пропал. Мысли роем закружились в голове... Она открыла глаза. Окна тускло светились в глубокой тьме, а в небе, как искорки, мерцали звезды... Но что это за полоска света трепещет, колеблется на полу?.. Христя повернула голову к комнате паныча. Дверь была неплотно прикрыта, и в узенькую щелочку пробивался свет... «И он не спит,— подумала Христя.— Что же это он делает?» Она тихо подкралась к щели.

    Паныч боком сидел у стола, опершись на него локтем и подперев голову рукой. На столе горели две свечи; перед панычом лежала книжка, он читал. Наверно, читал, потому что глаза так и бегали по книжке. Яркий свет падал прямо на его лицо; белое, свежее, красивое, оно при этом свете казалось еще красивей. Лоб широкий, высокий, словно высеченный из мрамора; над глазами, как две бархатки, чернеют брови. Шелковые усы прикрывают плотно сжатый рот. Он не дышал им. Это было видно по носу, прямому, со срезанным кончиком: ноздри его то слегка раздувались, то сжимались. Черная борода закрывала подбородок, неприметно искрясь при каждом легком повороте головы... Христя приникла к щели, чтобы получше его рассмотреть. Тайком, из кухни рассматривала она его, потому что стыдилась до этого поглядеть ему прямо в глаза. Теперь она видела, какой он красивый, какой он молодой и пригожий, как пристала ему вся его непростая повадка. Она вспомнила хлопцев. Какими невзрачными они ей показались! Ей приходилось видеть и поповича: паныч, а шелудивый, голова косматая, лицо испитое, и говорил так грубо, а ругался еще хуже... Нет, сроду не видала она никого лучше паныча. Если бы можно — так бы, кажется, и обвилась вокруг его шеи, как хмелина вокруг тычины, прижала бы его к высокой груди, к своему горячему сердцу... Слушай, мол, для кого оно бьется! А сама впилась бы глазами в его глаза, устами — в его уста да так бы и замерла!

     У нее дыхание захватило, она глубоко и тяжело вздохнула. «Недаром так льнут к нему панночки,— вспомнила она слова Марьи,— есть к кому. Какая же она, эта попадья, что его приворожила? И удивительное дело — попадья!» Раздумывая о попадье, она снова прилегла на подушку. Вскоре из хозяйских комнат показался свет, послышался легкий шум шагов: кто-то подкрадывался на цыпочках. Христя глянула и — узнала в темноте фигуру хозяйки. У нее дух захватило... Хозяйка подошла к двери в комнату паныча, стукнула тихонько пальцем, спросила:

    — Можно?

    — Пистина Ивановна! Кумушка! — воскликнул паныч и бросился ей навстречу.

    — Сидела-сидела одна, ждала-ждала своего благоверного... Дети спят. Думала — хоть вы придете перекинуться несколькими словами.

    — Я читал. Почему же вы меня не позвали?

    — А вы сами не догадались?

    — Вы с работой?.. Присаживайтесь, присаживайтесь, кумушка, гостья нежданная, нечаянная! Вот и креслице; в нем так покойно сидеть,— говорил он, пододвигая к ней кресло.

    «Что же это будет?» — подумала Христя и подняла голову. Дверь не была притворена, сквозь щель шириной в ладонь все было видно. «Неужели и она?..» — снова вспомнились ей слова Марьи... Мороз пробежал по спине у Христи... «Ведь у нее муж... У нее двое детей... Она — его кума!» — подумала Христя, и ей почему-то самой стало страшно.

    А хозяйка тем временем опустилась в кресло и стала весело болтать с панычом.

    — Что это вы делаете? Вяжете мне скатерть? — с улыбкой спрашивает он.

    — Вам?! — воскликнула она и пристально на него поглядела.

    — А хотя бы и мне? Что ж я? Кум. Давно бы следовало связать куму скатерть; вот видите — стол непокрытый.

    Она еще пристальней на него поглядела, словно хотела сказать: для тебя? Знаем мы вас! Есть у вас такие, что сплетут и свяжут. Потом взгляд ее сразу стал мягче, и она засмеялась, сверкнув глазами... «О, как она хороша, когда улыбается!» — подумала Христя. Видно, и паныч то же самое подумал, потому что его мягкий и ласковый взгляд надолго на ней задержался... Христя заметила, как таяла хозяйка под этим взглядом, словно снежинка под теплым дыханием, улыбаясь еще милее и рассказывая со смехом, как поразила сегодня Христю ее работа, быстрота, с которой перебирает она своими пальцами.

    — У вас в самом деле не пальчики, а чудо! — поблескивая глазами, тихо произнес паныч.

    Хозяйка бросила на него кокетливый взгляд и еще милей улыбнулась; ее нежные пальчики так и забегали, дразня его и словно говоря: а что, а что? красивые ручки? красивые пальчики? Где найдешь другие такие? Не встретишь других таких!.. И Христе показалось — она сама не знала, что ей показалось... Она только заметила, как что-то блеснуло... послышался звонкий удар...

    — Больно! — крикнул паныч, потирая руку.

    — Больно? — спросила она.— А другим не больно!— И глаза ее хищно сверкнули.

    — Кумушка! — зашептал он, прижавшись губами к ее руке. Послышался поцелуй... Ее рука лежала в его руках, и он тихо гладил эту руку, покрывая ее поцелуями... Хозяйка не противилась, только, не отрываясь, хищно смотрела на него. Христя видела, как горели у нее глаза, как трепетали губы, как она кусала их... Такой хищной, такой злой она показалась Христе!

    И вдруг она выхватила руку и, сморщившись, точно от боли, не прошептала, а прошипела:

    — И у твоей попадьи такие руки?

    Словно в сердце его кто кольнул! Он вздрогнул, выпрямился и поглядел хозяйке в глаза.

    — Пистина Ивановна! — тихо сказал он.— Кому-кому, а вам грех! Вы верите этим сплетням?

    Хозяйка бросила на него испытующий взгляд, покачала головой, вздохнула и снова взялась за работу.

    Она еще долго сидела грустная, невеселая, опустив глаза на работу, но ничего такого между ними уже не было. Он больше говорил, она слушала. Изредка только бросит на него испытующий взгляд, словно спросит: правда ли? И снова опустит глаза — задумается и в задумчивости слушает его. Христе казалось, что она ничего не слыхала из того, что он говорил: она прислушивалась к какому-то своему внутреннему голосу, проверяла что-то в своей душе.

    Уже далеко за полночь, когда взошла луна и хозяин, вернувшись, постучался в дверь, она попрощалась и пошла открыть ему дверь.

    — А я сидела у Григория Петровича и ждала тебя,— сказала она. Хозяин ей ничего не ответил.

    Вскоре после этого всюду погас свет, все затихло, погрузилось в сон; одна Христя не спала. Она еще долго ворочалась с боку на бок и думала об этом неожиданном свидании хозяйки с панычом.

    «А может, у панов так и полагается... Известно, панские обычаи — не наши...» — решила она и только тогда заснула.

    3

    Христя заснула поздно, а встала рано. Лицо у нее как будто припухло, глаза красные, голова горит... Так бывает, когда недоспишь. Она и в самом деле недоспала. Вот уже второй день она недосыпает... Ну, позавчера паны засиделись, а вчера?.. Она вспомнила про вчерашнее и диву далась. Чуднó ей, что в городе такие обычаи: в деревне давно бы уж увидали, приметили, раззвонили бы по всей деревне, ославили, а тут — как будто так и надо. Одна Марья догадывается, а пани — та сама сказала пану, что была у паныча в комнате, и тот — хоть бы что... Чудно! Ну, пускай он неженатый, а она? Она — жена, она в церкви венчалась, у нее дети,— как же ей не грех? Христе страх как хотелось поглядеть на хозяйку, изменилась ли она хоть немножко, как станет смотреть в глаза панычу.

    Хозяин вышел умываться. Она поливала ему на руки и внимательно разглядывала его. Голова у него уже лысела, в редких волосах кое-где мелькала седина; спина сгорбленная, лицо желтое, испитое, реденькие рыжие баки, как кукурузные метелки, свисают с ввалившихся щек. Ей вспомнился паныч таким, каким она его видела в щелку. Господи! какой же этот пан некрасивый!

    Но вот вышла и хозяйка. Спокойная, глаза ясные, на щеках румянец играет, личико — белое, свежее... «И она вышла за такого урода?» — подумала Христя и потупилась. Она боялась взглянуть на хозяйку, боялась, как бы та не догадалась, что она вчера подсматривала...

    Встал и паныч; вышел чай пить со всеми и — хоть бы что. Хозяйка, как всегда, чай разливает, а паныч с хозяином про вчерашний вечер разговаривают. Хозяин хвалится, что в карты выиграл, паныч — что к нему нежданная гостья пришла, а она тоже вставит слово в разговор и засмеется, и глаза у нее заблестят. «Ну, и скрытные же эти паны!» — подумала Христя. Она только заметила, что хозяйка все целует нежно Маринку, а как взглянет на Ивася, старшего сына, похожего на отца, глаза ее засветятся злобой; особенно зло поглядела она на мальчика, когда он, наливая себе в блюдце чай, пролил немного на стол: лицо ее исказилось, жесткая складка легла в уголках рта... В это мгновение она, кажется, ненавидела не только сына, но и мужа. Однако злобная гримаса промелькнула на ее лице и сразу исчезла; и снова она стала спокойна, весела, ласкова и говорлива.

    Христя вышла на кухню. Страх как хотелось ей рассказать обо всем Марье. Если бы Марья спросила у нее, хоть словом обмолвилась, она бы выложила ей все. Но Марья, бледная такая, что глянуть страшно, стояла около стола и молча, не оглядываясь, резала свеклу для борща... «Нет, не сегодня,— подумала Христя.— В другой раз...»

    Весь день и Христя и Марья ходили задумчивые, молчаливые: Христе новость не давала покоя,— как мышь скребется в углу, так скребло у нее по сердцу от этой новости. А Марья? Отчего Марья грустна? Ни на кого не взглянет, никому слова не скажет. После обеда Христя заметила у Марьи слезы на глазах. Под вечер Христя побежала за углем в амбар, где Марья всегда спала. Марья сидела там и горько плакала.

    — Тетенька! Чего это вы? — спросила Христя.

    Та только рукой махнула и уткнулась лицом в подушку. Вечер настал, а вскоре и ночь надвинулась. Марья не наряжалась, как накануне, не умывалась, не повязывала голову платком. Грустная, сидела она в кухне, ждала, когда хозяева лягут спать, и только порой тяжело вздыхала.

    Хозяева никуда не собирались, посидели немного на крыльце и скоро легли спать.

    — Тетенька! вы в амбаре ляжете? — спросила Христя.

    — А что?

    — И я с вами лягу: в доме душно.

    — Ложись.

    Христя схватила рядно, подушку и побежала стелить постель. Марья легла в амбаре, Христя в прирубе. Когда погасили свет, непроглядная темнота охватила ее, ни зги не видно, тьма кромешная! Христя тихо лежит, слушает. Вот раздался треск, шорох послышался, что-то заскреблось. Мышь это скребется или крыса?

    — Тетенька!

    — Чего тебе?

    — Тут крыс нет?

    — Откуда я знаю?

    Снова тишина. С улицы доносится шум, слышно, как парни кричат «тррр!».

    — Так и в деревне хлопцы кричат, когда гуляют на улице,— начала Христя.— А весело гулять с девушками и хлопцами на улице!

    — Бывает и весело,— ответила Марья.

    — Разве и вы бывали?

    — Где я только не бывала? В пекло только не попадала; да и там, верно, хуже не будет, чем здесь!

    — Что же с вами было? — полюбопытствовала Христя.

    — Много будешь знать — скоро состаришься. Спи лучше.

    — Что-то не спится... А вы, тетенька, правду сказали про барыню,— немного погодя брякнула Христя.

    — Про какую барыню?

    — Про нашу.

    — Какую правду?

    — Что она паныча любит.

    — Разве и ты заметила?

    Христя стала рассказывать про вчерашнее. И что за диво! Марья сразу ожила, даже к Христе на постель перебралась слушать.

    — Ох, боже! чего только эта любовь не делает,— с тяжелым вздохом произнесла она напоследок.

    — И что это за любовь такая? — спросила Христя.

    — Ведь вот поди ты. Невеличка птичка, а сила в ней большая! Не люби, Христя, никого. Ну ее к бесу, эту любовь!.. Покоя лишишься, ни сон, ни еда на ум не пойдут, а напоследок — еще обманут тебя, как меня, глупую, обманули!

    — Кто же вас обманул, тетенька?

    — Долго рассказывать, нечего слушать!.. Кто только меня не обманывал? Если бы на них, обманщиков, вылились те слезы, которые я за один раз пролила, они бы с головой потонули в них! А разве это один раз было? боже, боже! И зачем ты мне дал такое сердце проклятое?.. Ничего я с ним не поделаю. Такая уж, видно, моя доля горькая! А может, и доля была счастливая, да паны направили ее на такой путь.

    — Какие паны? — спросила Христя.

    — Не знаешь? — переспросила Марья.— Свои... Я крепостная была. Да ты, видно, ничего не знаешь. А я?.. Сам черт того не изведал, что мне довелось изведать!.. Чего только не было в моей жизни! — сказала Марья, подумав, и стала рассказывать.

    — Мы были крепостные. Немного нас было: отец, мать да я — вот и вся семья. Жили мы в Яковцах — деревня такая. Ты не гляди, что я теперь такая стала,— постарела, подурнела; а смолоду я была красивая, бойкая, веселая... и язычок у меня был остер. Вся деревня смеялась моим шуточкам, всем хлопцам и девушкам я давала прозвища. Не девка была — огонь!.. Мать меня любила — души во мне не чаяла. Бывало, задержусь где-нибудь — она уж в тревоге, она уж в слезы. Как же? — дочка единственная!.. Может, и отец любил, да некогда было ему за панщиной свою любовь показывать. Как погонят, бывало, на работу, так за месяц разве только один раз домой наведается. Он был бондарь и все на панском дворе пропадал, а мать одна со мною. Отец худой был, тощий, заморенный; придет, бывало, домой — и сляжет... Мать возится с больным, а я себе гуляю... Вот и выгулялась здоровая такая, дородная! Ты вот немного на меня похожа... Мне уж семнадцатый годок пошел, хлопцы около меня, как хмель вокруг тычины, вьются, а больше всех Василь Будненко. Чернявый, кудрявый; не хлопец — а картина! Люди говорили: «Вот бы поженить — пара была бы на славу!..» Оно бы, может, так и случилось, да... Отец все хирел, кашлял, таял как свеча, на ногах, сердечный, и умер. Ну, известное дело, после смерти отца забот и хлопот не оберешься. Если бы Василь был посмелее, может, мы и поженились бы, да он все ждал, пока отцу год кончится. Мне-то он так сказал, а матери — ни слова. Жду я, когда кончится год. Уж два месяца прошло. Как вдруг приходит к нам управитель: «Тебе, Явдоха, приказ: перебираться с дочкой на панский двор, а сюда дворового Якименко переведут...» Господи! Уж и наплакались мы тогда с матерью, долю свою проклиная! А люди в один голос: «Ну, пропала Марья, конец теперь ей!..» Мать плачет, убивается, а мне что-то страшно так. Не приведи бог, повесят или утопят, жить-то ведь вон как хочется! Может, и лучше было бы, если б повесили или утопили: меньше горя хлебнула бы. Так нет же, до сей поры по свету мыкаюсь! Переехали мы на панский двор. Там бабы да девки друг с дружкой все шепчутся, на меня посматривают и ухмыляются. А мать знай слезами обливается...

    «Не плачь, старуха,— как сейчас, слышу голос кузнеца Спиридона.— Вон у тебя не дочка, а картина: не даст в обиду! Заступится перед паном. Еще награду получишь за то, что вырастила такую».

     Все со смеху так и покатились, а мать пуще заплакала! А я стою около матери потерянная: и на людей-то страшно мне глянуть, а сердце чуть не выскочит!

     Вдруг зашумели кругом: пан идет. Все расступились, кланяются. Перед нами как из-под земли вырос пан — горбатый, кривоногий, рябой, да еще с бородой, как у еврея.

    «Ну-ка, где эта красавица?» — спрашивает он. Впился в меня своими маленькими мышиными глазками из-под косматых рыжих бровей — я так и обомлела; гляжу на мать, а она как стена белая.

    «Ничего, ничего,— говорит пан, ухмыляясь и показывая в ухмылке свои гнилые зубы.— Дочку нарядить да в комнаты; а мать и на кухне послужит».

    Мать в ноги: «Пан мой милый, соколик мой ясный!..» — просит, рыдает.

    «Чего ты, говорит, глупая, воешь? Разве твоей дочке худо будет? Не бойся, худо не будет».

    Мать как припала к его ногам, так и замерла.

    «Поднимите старуху,— приказывает пан,— да проветрите, а молодую в комнаты отведите». Сказал — и поковылял к дому.

    Два мужика, недолго думая,— хвать меня под руки! и потащили в комнаты. Там передали меня какой-то курносой, мордастой старухе. Та повела еще дальше и давай уговаривать: ты, мол, не бойся, тебе хорошо тут будет. Велела мне снять платье, в котором я пришла, надеть то, какое она укажет... Наряжает меня да все похваливает: вот, мол, какая красавица да как пану понравилась. Одела она меня, к зеркалу подвела: в первый раз я в зеркало смотрелась. Глянула — и обомлела! Я это или не я? Разряжена, разодета, как панночка... В тот же день пришлось с девичеством мне распроститься!..

    И Марья засмеялась сквозь слезы. Мороз пробежал по спине у Христи от этого смеха.

    — Ох, теперь смешно,— подхватывая прерванную нить разговора, снова начала Марья,— а тогда не до смеха мне было. Как я тогда плакала, как убивалась! Все понапрасну... Заперли меня в одной комнате и никуда не пускали. За весь день маковой росинки у меня во рту не было, а вечером — снова пан идет... Кривоногий, так змеей вокруг меня и вьется. Такое меня зло взяло! Глянула на него, тошно мне стало, зло под самое сердце мне подступило. Ну, думаю, всему бывает конец, да как кинусь на него, как схвачу за горло, пальцами так и впилась! Вижу, посинел он, глаза кровью налились... силится вздохнуть. А я все душу да приговариваю: «А что, поглумился, а что, потешился?» Собрался он как-то с силами, изловчился да как даст мне в левое ухо,— так в голове у меня и загудело! Звон у меня в голове, а в глазах темно-темно. Что дальше было, не помню. Знаю, очнулась я на полу в луже крови. Ходит около меня старуха, которая меня наряжала, шамкает беззубым ртом, ругается... Неделю целую лежала я пластом; месяц целый сходили синяки с тела. Выздоровела, опять взяли меня в комнаты, горшок пану приставили держать... Вон оно дело какое! Бывало, стоишь, а он ни с того ни с сего — хрясь тебя по щеке! «Почему не убираешь?» — орет. Наклонишься, а он как саданет тебя кулаком по спине. Измывался хуже, чем над скотиной!.. Стерпела я раз, глотая горькие слезы, стерпела другой и третий. В четвертый вскипела я вся опять... да чуть не полный горшок и выплеснула на него... Господи!.. отродясь я ничего страшнее не видывала, чем пан в ту минуту. Весь дрожит, глаза сверкают, в лице меняется: то как рак покраснеет, то сразу белый сделается, аж синий, а ручьи с него так и текут... И смех и грех!.. Я скорее бежать. Да куда убежишь? Тут меня сразу и схватили. Ох, и было мне! Держат меня за руки, а он лютый, как змей, так и скачет около меня... «Лижи! языком слизывай!» — орет. Да хрясь! — меня в один висок, подскочит с другой стороны —хрясь в другой! Избил меня так, что места живого не осталось! Заперли меня не в комнату, а в свиной садок. Неделю целую я там, как свинья, лежала. Утром, бывало, придут, принесут мне поесть — сухарь заплесневелый да помоев вместо воды. Вот и живи! Или селедки дадут, а воды не дадут... Жаждой томят. А дворовые сойдутся — хрюкают, хохочут. В пекле хуже не будет, чем мне было тогда! И ведь вот не пропала. Живуча как кошка! — прибавила со смехом Марья.

    — Господи! что же дальше было?..— спросила с ужасом Христя.

    — Что дальше было? Много было, Христя... Верно, никому на свете не пришлось столько намучиться, как мне. Держали меня в свином садке, а как раны поджили и синяки немного сошли, как собаку, посадили около садка на цепь. Дождь, непогодь, а я приткнусь у стены да так и пропадаю... Не было, Христя, горше беды, как неволя! Не будь я крепостная, да разве мыкалась бы так по свету, как я вот мыкаюсь? Была бы, верно, за Василем замужем, хозяйкой была бы. А то как кукушка — без угла, без пристанища. Верно, где-нибудь под забором околевать придется, всем чужой, никому не нужной, собаке бездомной.

     — А как же мать? Где же мать была, что не заступилась за вас? — спросила Христя.

     — То-то и оно, что ни меня к матери не пускали, ни мать — ко мне. Потом уж я услыхала, что променял ее пан на собаку. Вот что с людьми делали!

    — Ну, и как же вы выпутались из этой беды?

    — Долго, Христя, рассказывать. Если все, как оно было, рассказывать,— за год не перескажешь... Держат это меня на цепи, лежу я, погибаю. Хоть бы оборвать, думаю, цепь, убежала бы куда-нибудь да повесилась!.. И вот начала я цепь крутить: и сидя кручу и стоя кручу. Да ведь это тебе не веревка, а железо. Как ты ее перекрутишь? Ну, думаю, будь что будет! Неделю целую я ее крутила и таки перекрутила. И железо не выдержало — вот оно что!.. Ночью это было: как оборвалась цепь, как лязгнула у моих ног,— страх на меня напал. Что я, думаю, наделала? Посидела, поглядела; подняла цепь, лязгнула ею. Да как сорвусь с места, как полечу — только пыль столбом! Куда я бежала, по какой дороге — и сейчас не припомню. Не знаю, как очутилась я утром у какой-то деревни. Что за деревня — тоже не скажу тебе. Захожу в первый двор; собаки на меня кинулись, люди выбежали. Окружили меня, оглядывают, а я стою, потерянная. «Кто ты, откуда?» — спрашивают. А у меня язык отнялся, во рту не ворочается; под сердцем жжет как огнем, голова горит, в глазах темно, словно я в тумане стою. Спасибо одной молодице, взяла она меня в хату, пригрела, обласкала, поесть дала... Наелась я, пришла в себя. Тогда только рассказала, что со мной было. Рассказываю и плачу, а со мной и люди плачут. «Куда же ты теперь пойдешь?» — спрашивают. «Не знаю, говорю. Хоть с моста да в воду!» А один старичок, лысенький: «Фю-ю! — говорит,— опомнись. Да разве нет на него суда, нет управы? Жалуйся. Я, говорит, знаю в городе такого пана, в суде служит. Добрым людям помогает. Вот и мне, говорит, помог землю отобрать у обидчика. Хочешь, сведу тебя к нему?» Я ему в ноги: «Пожалейте хоть вы меня, дяденька! Век буду за вас бога молить!» — «Не проси, говорит, меня, там попросишь. Сказал сведу, значит, сведу; а там что будет — не знаю». На другой день поехали мы с ним. Повел он меня на квартиру к этому пану. Молодой еще пан, вежливый. Ходит по двору, трубку сосет да все поплевывает. Старичок ему про меня рассказал, просит: помогите. «Можно, говорит, можно попытаться... А мне что за это будет?» — «Да что ж, паныч,— отвечает старичок,— сами назначайте, высудите ей вольную — не вам послужит, другому; заработает — отдаст». Поглядел он на меня как-то искоса и сразу отвернулся. «Ладно»,— говорит. И пошел в дом. Долго не выходил, писал, видно, потому что как вышел, сразу сунул мне в руки бумагу. «На, говорит, эту бумагу и иди к предводителю. Упади ему в ноги, расскажи все и бумагу подай». Спасибо старичку, повел он меня и к предводителю. Позвали меня. Вхожу, а там — полна комната панов! Да накурено, не продохнешь. «Где же тут предводитель? у кого спросить?»— думаю, да — бух! — прямо всем в ноги. «Пожалейте, говорю, помилуйте!» — а цепь как вырвется из рук да как лязгнет; все так и вздрогнули. «Что это? Откуда?» — спрашивает один старенький пан, подходя ко мне. Я ему бумагу в руки. Взял он, прочитал про себя. «Хорошо, говорит, бумагу я твою принимаю и тебя пока что освобождаю от панщины». Слушаю это я и ушам своим не верю. Я-то думала, что одна смерть меня освободит, а тут говорят: «Я тебя освобождаю». Припала я к ногам этого пана, целую их, слезами обливаю. «Довольно,— говорит он,— довольно! Тут нельзя этого делать. Вставай!» Поднялась я, стою. «Иди, говорит, себе и жди решения».— «Куда же я пойду?» — спрашиваю. «Это уж твое дело»,— отвечает он. «Цепь ведь, говорю, у меня на шее». И лязгнула цепью. Кое-кто засмеялся. Старенький пан повернулся к другим, о чем-то пошептался с ними. «Подожди»,— говорит. Позвал человека и послал куда-то. Человек скоро вернулся с евреем. У еврея целая связка ключей на железном кольце. «Раскуй,— говорит пан еврею,— нам эту девушку». Долго возился еврей, пока открыл замок, все подбирал ключи, пока подходящий нашел. Расковал еврей цепь, и его тут же услали. А меня опять спрашивают, как я хочу: чтобы в суд дело пошло или, может, они вызовут пана, я поговорю с ним и помирюсь. «Бог с ним! — говорю.— И не зовите его, лучше мать мою позовите».— «А где же твоя мать?» — «Не знаю,— говорю.— Вместе взяли нас на панский двор, а куда ее дели — не знаю». Опять стали шептаться паны, а потом и говорят: «Ну, иди себе и наведайся через неделю».— «Куда же я пойду? — толкую я им.— У меня ведь ни угла, ни пристанища».— «Наймись к кому-нибудь служить,— говорит пан.— А пока — на вот тебе на харчи». И дал мне бумажку. Поклонилась я, поцеловала пану руку и пошла. Старичок поджидал меня и опять повел к панычу. «Ну, что, как?» — спрашивает тот. Я рассказала все, как было. «Почему же ты, глупая, не сказала, что в суд хочешь подать?» — «Бог его знает! Я, говорю, не знала».— «Ну ничего, говорит, мы его нагреем. А теперь вот что: оставайся у моей хозяйки служить».— «Ладно, говорю, послужу сколько скажете. Если бы вы еще о матери моей похлопотали, я бы у вас век служила!..» Отдала я старичку бумажку, которую пан мне дал; не хотел он брать, да я упросила. Как? Сколько возился со мной, сколько хлопотал! Проводила я его, а сама осталась у хозяйки. Она мещанка была, перекупщица: хлебом торговала, рыбой, подсолнухами... Вот у нее я и осталась. Поначалу чуднó мне было, даже как-то страшно, а потом ничего, привыкла. Хозяйка дома никогда не сидит — все на базаре да на базаре, а мы с дочкой ее, девушкой, дома хозяйничаем. Хорошая была эта Настя — Настей ее звали — веселая такая, певунья. Как запоем, бывало, вдвоем — заслушаешься. Иной раз и паныч к нам зайдет. Расскажет мне про дело, грозится пана в тюрьму посадить. «Вот бы, думаю, упек его в тюрьму, чтобы знал он, как над людьми измываться».— «А как же с матерью?» — спрашиваю. Тогда он и сказал мне, что мать другому пану продали. Загрустила я, затосковала. Жаль мне старуху мать; хоть бы как-нибудь повидать ее, узнать, как ей живется... Как-то вечером зовет меня паныч к себе в комнату. Слово за слово — стал он мне говорить: «Хочешь — я найму квартиру, будем жить вместе. Тебе, говорит, хорошо будет, то да се...» Просит, уламывает. Подумала я: не согласишься — не будет дело вести; опять заберут меня к пану. А уж если к нему, так лучше прямо в петлю... Согласилась. С того же вечера стали мы с панычом жить. Перешли с ним на новую квартиру; живу я, как барыня: хочу — работаю, хочу — лежу. Хорошо было. Забыла я обо всем. Только про мать иной раз вспомню, да и вспомнить-то боюсь. «Что думаю, если она в дом — шасть!» — «Ты что это, скажет, от одного убежала, а другому на шею вешаешься?» Лучше уж ей помереть, чтоб и молва до нее не дошла... Пожили мы так с месяц, а может, и больше. Как-то вечером паныч и говорит: «Что-то пан не едет?» — «Какой, спрашиваю, пан?» — «Твой обидчик».— «Ну его совсем! — говорю.— Я его и видеть не хочу». И вдруг утром промелькнул кто-то под окном, во двор идет. Глянула я — а это пан... Руки и ноги у меня похолодели. «Пан!» — кричу я. А паныч мне: «Ступай, говорит, себе в другую комнату. Я с ним сам поговорю». Вышла я. Входит пан, здоровается; да тихий такой, смиренный: куда девалась и повадка волчья!.. Слово за слово — обо мне разговор завели. Жалуется он панычу, мол, она такая-сякая: и бродяжка-то и воровка. Удивляется, как это паныч взялся обо мне хлопотать. Паныч по комнате ходит, слушает да поплевывает... Такая у него была привычка чуднáя — все, бывало, поплевывает... Слушал он это пана, слушал да как окрысится: «Как, говорит, вам не стыдно, вы ее так обидели, да еще порочите? Побойтесь вы бога! Я, говорит, ее знаю. Она тут неподалеку служит. Хозяйка ею не нахвалится. Я думал, говорит, вы мириться приехали, а вы так — языком трепать». Тогда мой пан на попятный двор. «Да я, говорит, и помириться рад и отступного дать, пусть только оставит в покое!» — «Что же вы ей дадите?» — спрашивает паныч. «Замуж ее выдам, огород дам, хату выстрою».— «Это все пустяки,— говорит паныч.— Хотите дело миром кончить,— три тысячи!» Вскочил пан как ужаленный. «Три тысячи? — кричит.— Да лучше я в тюрьме пропаду, в Сибирь пойду, чем такой погани три тысячи давать. Еще, может, прикажете при всем народе прощенья просить?» — «И прощенья попросите,— говорит спокойно паныч.— А вы думали как? Скажите спасибо, что она за одни истязания хочет на вас в суд подать, а о том молчит, что вы ее изнасиловали».— «Кто? Я? — крикнул пан.— Она врет, мерзавка! Она чего угодно наплетет — верьте ей. Да разве она мало с парнями путалась еще до того, как я ее взял в дом? А у меня в доме? Казачок Яшка, ребенок, совсем еще ребенок, так она даже его развратила!..» Раскричался, развизжался. А паныч ходит да поплевывает. Но вот поостыл мой пан, повернулся опять к панычу да так тихо да ласково: «Иван Юхимович, говорит, ведь вы из благородных: в ваших жилах течет дворянская кровь. У вас у самих, а нет, так у ваших родителей есть крестьяне. Спросите вы у них, они скажут вам, что это за народ. Стоит ли вам ввязываться в такое дело? Что она вам — сестра, родственница? Никто ее не знает. Что ей? Поговорят о ней люди немножко, а как получит свое, все ей позавидуют. Всякая мать рада будет привести ко мне свою дочку, чтобы и ее я так наградил, как эту награжу... А я... Я богу и государю беспорочно служил; я — человек известный; а теперь обо мне по всему уезду худая молва идет... Из-за кого?..— Пан даже зубами заскрежетал.— А вы, говорит, еще наказать меня собираетесь... Иван Юхимович! Помилуйте! Может, и у вас будут когда-нибудь дети, именье, крестьяне... Может, и вы когда-нибудь не выдержите и в сердцах кого-нибудь ударите... Подумайте только, что из-за погани, которая слова доброго не стоит, вас опорочат, оторвут от детей, отнимут у вас имение...» Вот как лазаря поет! А я стою в другой комнате под дверью и слушаю... Так и подмывает меня кинуться к панычу, сказать, чтобы ничему не верил, ничего не уступал... Да как гляну в щелку, увижу лохматую голову пана, его мышиные глазки — так меня страхом и проймет, прочь отойду от двери... Долго они говорили, не помню уж теперь что. Паныч не уступает. Ушел пан ни с чем, только попросил паныча зайти, к нему вечером. Как остались мы вдвоем, я и говорю панычу: «Пусть выкупит мать да хату даст с огородом,— черт с ним — помирюсь».— «Что ты, глупая! — говорит паныч.— И не думай без меня мириться!» — «Ну, ладно. Тебе лучше знать»,— думаю. Вечером паныч пошел к нему и вернулся под утро — пьяный вдребезги! В тот день и на службу не ходил, а вечером говорит: «Знаешь что, Марья? Дает тебе пан вольную и двести рублей: сотню сейчас, а другую — когда прошение подашь... Мирись!» Я ему и говорю: «А мать как же? Пусть хоть мать выкупит». Засмеялся паныч. «Мать? — говорит.— Да зачем тебе мать? Ты ведь у меня будешь жить. Ведь если получит мать вольную, к тебе же придет. Что ж тогда? похвалит она тебя, по головке погладит?» В самом деле, думаю: и мать жаль, да и себя жаль... Что ж делать? А он все твердит: мирись! И бумажку дает мне. «Вот, говорит, тебе деньги. Хочешь, пусть у тебя будут, а нет, так я спрячу».— «Спрячьте,— говорю.— А то где мне их прятать? Еще украдут». Так я ему, глупая, верила. Потом уж я узнала, что он целых две тысячи взял с пана, а мне сказал — двести рублей... Да про то речь впереди, а сейчас твердит он мне все: мирись да мирись... Написал он прошение, послал меня с ним к предводителю. Пошла я, подала. «А что, спрашивает, голубушка, получила свое?» — «Получила, говорю».— «В суд подавать не хочешь?» — «Не хочу». С тем и назад пошла. Иду и думаю себе: есть у меня двести рублей. Чего бы мне купить на них? У меня ни сорочки нет лишней, ни платка, ни кофтенки, ни кожушка на зиму. Куплю сундук и полным-полон набью. Пришла домой, говорю панычу. «Ну, что ж, говорит, много незачем покупать, а что нужно — купи». Стала я покупать понемногу. Паныч деньги дает, а я покупаю. Целый сундучище набила добром. Приоделась, принарядилась, ничего мне больше не надо! Забыла и про деньги, которые еще остались у паныча. К чему они мне? Пусть лежат, пока не понадобятся. Только говорит мне однажды паныч: «Знаешь ли ты, Маруся, что твой пан нас обманул?» — «Как?» — спрашиваю... «А так, не отдает до сих пор другой сотни. Не надо было прошение подавать, не получивши с него всех денег». Мне, правда, жаль стало денег, но не так, чтоб уж очень. Не отдает — пес с ним. Бог его за это накажет! Я теперь, слава богу, вольная, а деньги мне ни к чему. Живу себе беззаботно, как птица... Однажды,— дело было на ярмарку,— вышла я и хожу по ярмарке. Глядь! — между возами знакомый, из нашей деревни. «Здравствуй!» — признал он меня. Спрашивает, где теперь. «Служу»,— отвечаю я ему. Слово за слово — разговорились. «Ну, и здорово ты, говорит, поддела нашего!» И рассказывает, что пришлось пану много всякого добра продать, чтобы заплатить мне. «Теперь ты, говорит, богачка».— «Какая, говорю, такая богачка?» И рассказываю ему, что не я пана поддела, а он мне сто рублей недодал. «Как? — удивляется мой знакомец.— Приказчик рассказывал, что все до копейки отдал тому пану, который о тебе хлопотал. Две тысячи, что ли, если не больше; как, говорит, ни просил, как ни молил — ни копейки твой не уступил: все сразу выложил ему пан!» Защемило у меня сердце. В первый раз пришло мне в голову: а что, если паныч меня обманывает!.. Потом стала я про мать расспрашивать. «Не слыхали ль вы, спрашиваю, где она, что с ней?» — «А ты, говорит, разве ничего не знаешь? Давно твоя мать умерла, и месяца не прожила у нового пана: тосковала, тосковала, да так с тоски и померла». Пришла я домой. Плачу навзрыд! И мать-то мне жаль и обидно, что все меня так обманывают... Приходит паныч. «Ты чего?» — спрашивает. Рассказываю ему: мать умерла, и вот, мол, что люди говорят. Насупился он. «Верь, говорит, людям. Чего дураки не наплетут?» С той поры стал он таиться от меня, стал меня сторониться. Когда дома бывает — ложится спать поскорей; отвернется к стене, молчит; пойдет куда — до утра засидится. А тут со мною неладное что-то творится. Слышу, кидается что-то, шевелится у меня под сердцем. То станет мне чего-то весело: пою, сама с собой разговариваю, как дура, как полоумная; то, напротив, слова от меня не добьешься. Тошно мне, тяжело, горько... Как подумаю, какая я несчастливая,— слезы так и польются из глаз!.. Развеселилась я как-то, всякий вздор панычу рассказываю, болтаю с ним, а потом возьми да спроси его: «Обрадуетесь ли сыну или дочке?» Как сказала я ему это, смотрю, а он хмурится, морщится, даже в лице переменился. «И не думай! — говорит.— Только услышу писк в хате — нам с тобой не жить!» — «Как же так? — спрашиваю я его.— Куда же мне его девать?» — «Куда хочешь. Хоть изжарь да съешь!» Поверишь ли, как сказал он мне это, будто ушат холодной воды вылил на меня!.. Руки и ноги у меня задрожали, в глазах потемнело. Стою, смотрю — и ничего не вижу, все поплыло у меня перед глазами... «Боже! — думаю.— И это отец говорит? Где же его отцовское сердце?.. А я-то, глупая, сперва радовалась. Думаю: хоть бы послал господь... уж так-то я его буду любить. А отец-то как будет рад! И молю бога, если мальчишечка будет, чтоб на него был похож. Не даст же он пропасть своему дитяти?..» А тут на тебе!.. Хоть изжарь да съешь! Кажется, пырни он в ту пору ножом мне в сердце,— не так бы оно заболело, как от этих слов! Молчу я, голову повесила. И с той поры стал он мне противен. Так противен — господи! После этого мы уж с ним ни разу по-хорошему не поговорили. Он иной раз и ластился ко мне, да ненавистны были мне эти ласки; смотреть я на него не могла, холодом от него веяло... А тем временем и ребенок дает себя знать. Заметно уж стало. «Эге, говорит, да ты и в самом деле? И рукой на стан показал. Больше он ничего не сказал мне, только на другой день приходит со службы и приносит маленький пузырек. Что-то желтое в нем, даже красным отсвечивает — такое желтое. «На, говорит, выпей; это вино такое». Я, понятно, не знала ничего: взяла да и выпила. Как выпила — ничего, и пообедала — ничего. Убрала я, собираюсь отдохнуть прилечь. И вдруг — как схватило у меня живот, как началась резь,— света я невзвидела. Упала и больше ничего не помню. Очнулась, вся в крови лежу,— вот такая лужа!.. Так у меня сердце заболело, так заболело!.. Лучше бы мне не встать тогда, околеть навеки. А он около меня ходит. «Прибери, говорит, да зарой на огороде». Не стерпела я. «Прибери, говорю, сам, коли такого наделал!» Как он вскочит, как ногами затопает... «Я тебя на улицу вышвырну! Я тебе то, я тебе се!» Взяла я собрала все в большую битую миску, дождалась вечера и зарыла посреди огорода. После этого больше недели, должно быть, как во сне ходила. С ним не говорю, и он со мною не говорит. Только недельки так через две прибегает он со службы раньше времени. «Послушай, говорит, станут спрашивать, куда ребенка девала, говори: скинула. Упала, мол, с чердака и скинула. Не говори только, что зелье какое пила, не то быть и тебе и мне в Сибири». А оно, видишь ли, вот что: заплатил пан за меня деньги, да не простил нам этого: нанял евреев, чтобы следили за нами. Известно, все видели, что я с брюхом ходила, а тут сразу нет ничего. Ну, ему тут же и донесли, а он подал такую бумагу, что паныч живет со мной не законом, прижил ребенка и со свету его согнал. А паныч служит там, куда такие бумаги подают. Как увидел, прибежал домой загодя научить, что мне говорить. Не успел он уйти, как к нам нагрянули в дом и паны и солдаты. «Ты такая-то?» — спрашивают. «Я».— «Ты ходила тяжелая?» — «Ходила»,— говорю. «Куда же ты ребенка девала?» — «Скинула. С чердака слезала, упала и скинула».— «Куда же ты его девала?» — «В огороде зарыла».— «Веди!» Повела я. Отрыли, глянули: земля землей! «А ты ничего не принимала? Зелья тебе никто не давал?» — «Нет, говорю, не давал».— «Врешь!» — «Зачем же мне врать?» — «В холодную ее, в тюрьму!» — крикнул усатый пан со шпорами. Берут меня, а паныч сзади моргает, мне: ничего, мол, ничего, только не признавайся. Взяли меня, день подержали в холодной. На другой день опять спрашивают. Я им все твержу: «Скинула, и все тут».— «В тюрьму ее!» Отвели меня в тюрьму. Началось дело... Полгода я в тюрьме просидела, а потом еще на полгода в монастырь сослали.

    — А паныч? — с тяжелым вздохом спросила Христя.

    — Паныч выкрутился, женился после этого и зажил паном. Вот, Христя, как нас обманывают! Такая она, правда, на свете!.. После этого пустилась я, как говорится, во все тяжкие. Полюбила солдата, и жили мы хорошо, пока не отпустили его по чистой. А отпустили — ушел он и думать обо мне забыл. А ведь клялся, что дома только добро свое продаст, потом вернется и мы поженимся... Обманул и этот. Покинула я тогда город, в котором жила; думаю: может, в другом лучше будет. Прибилась сюда. Поднесла нелегкая этого Иосипенко со сватовством. Я его ни капельки не любила: увалень он какой-то, а так пошла, только чтоб по чужим людям не мыкаться. Сам, вишь, хозяин: своя хата, своя скотина... Думала: обживусь, привыкнем друг к дружке. Может, я и обжилась бы, если б не свекровь. Так ведь каждый божий день, как ржа железо, она меня ела. Бросила я и его. Хуже, думаю, не будет! Пришла сюда, нанялась. Фельдфебель ротный подвернулся. Молодой такой, бравый... Что ты с сердцем сделаешь?.. На свои заработки одежу ему новую справила, сапоги хромовые, часы серебряные. А он теперь на мещанке женится. Так-то, Христя! Горюшко с этим сердцем!

     Марья умолкла; Христя тоже молчала. Вся жизнь Марьи вставала перед ее глазами, горькая и неприютная, изломанная панами, загубленная панычами. И ей стало страшно, страшно за себя... Сквозь узенькую щелочку в темноту к ним месяц заронил свой серебряный луч... Христя вздрогнула.

    — Вот и месяц уже взошел,— тихо сказала она.

    — Взошел. Спать пора. Спи, Христя, пусть минует тебя то лихо, что меня сокрушило!..— И Марья побрела к своей постели.

    Христя долго молчала.

    — А вы, тетенька, не знаете ли Марины? — помолчав спросила она у Марьи.

    — Какой Марины?

    — Как вам сказать? Девушки Марины. Мы с нею из одной деревни. Она уж третий год тут служит. Верная была когда-то подружка! А вот не случилось мне с ней повстречаться.

    — Где она служит? Не у Луценчихи ли? — спрашивает Марья.

    — И этого не знаю.

    — А какая она из себя? Чернявая, высокая; губа как будто рассечена?

    — Она, она! — крикнула Христя.— Когда маленькой была, на нож упала.

    — Знаю. Молодица с того двора рассказывала, будто она с панычом путается. Там у Луценчихи паныч на квартире... Как-то, говорит, ночью сплю и слышу сквозь сон: дверь из комнаты паныча — скрип! Как будто прошел кто-то... Кинулась я спросонок, спрашиваю: «Кто там?» Не слышно никого. Ощупываю постель... Что за черт! То Марина рядом лежала, а то — пусто, только постель теплая. «Ну-ну, думаю, вот они наши тихони». Слышу, целуются, да взасос целуются! «Погоди же ты,— думаю, подстерегу я тебя, чтоб не прикидывалась такой смиренницей да недотрогой...» Лежу, не сплю... Не скоро, очень не скоро дверь опять — скрип! А уж светало, и черная тень мне видна... «А что, спрашиваю, девка, к панычу ходила?» Она тихо-тихо села на постель, молчит. А потом — как заплачет! «Это ты, Марина?..— спрашиваю.— Чего ты?» Она тогда давай просить, чтобы я никому не рассказывала.

    — Да неужто это Марина? — изумилась Христя.

    — А что ж твоя Марина — святая? Душа у нее не человечья?

    Христя молчала. У нее мороз пробежал по спине... «Неужели это правда? — думалось ей.— Я ведь хорошо знаю Марину. Сама Марья говорит, что она недотрога. И в деревне она такой была: боится, бывало, когда кто из хлопцев заговорит с нею, заденет ее. А теперь что про нее говорят?.. Нет, это неправда, неправда!.. Если б увидать мне ее, я по глазам бы узнала...»

    И легкая дремота стала убаюкивать Христю.

    4

     Ждать Христе пришлось недолго... Во вторник вечером Марья ушла и пропала: вот уж и утро, а ее нет как нет. Христя уже все свои дела переделала, а Марьи все нет. Хозяин собирается на базар.

    — Скажи Марье, чтобы на базар шла.

    — Нету ее,— отвечает Христя.

    — Как нету?

    — Нету.

    — Что за черт! Ну, тогда ты собирайся.

    Христе давно уже хотелось сходить куда-нибудь, хоть на людей, на город поглядеть. Она в одну минуту оделась, схватила корзину и — готово дело!

    Уж и до базара было недалеко — рукой подать. Возы уже виднелись, слышались крик и шум, как вдруг из-за угла выскочила барыня.

    — Здравствуйте, Антон Петрович,— окликнула она хозяина, протягивая ему руку.— На базар?

    — На базар.

    — Пойдемте вместе.

    — Что это вы одни? — спрашивает хозяин.

    — Да я не одна: там позади девушка идет. Беда с этой прислугой! Кухарка как ушла вчера вечером, так до сих пор нет.

     — И у вас? У меня тоже не лучше. Видно, все кухарки нынче сговорились.

     Барыня засмеялась, хозяин тоже засмеялся. Христя молча идет позади. Вдруг — точно кто толкнул ее в бок. Глядь! — Марина!

    — Здравствуй, Марина! — окликнула ее Христя.

    — Христя? — воскликнула та. — Ты откуда взялась?

    — Я уж больше месяца тут. Служу.

    — Как так? А дома кто?

    — Какой у меня теперь дом! — угрюмо ответила Христя.

    — Да что же такое?

    Христя начала было рассказывать, но они как раз дошли до базара. Хозяин повернул в одну сторону, барыня — в другую.

    — Марина! Ты все ходы здесь знаешь; приходи ко мне — доскажу,— просит Христя.

    — Приду, приду. Непременно приду. Жди на днях! — И они разошлись.

    Как хотелось Христе еще раз встретить Марину, поглядеть на нее, полюбоваться на ее наряды. Совсем девушка переродилась — прямо тебе панночка, в платье, волосы в косички заплетены, на шее платок... «И какая бойкая стала — совсем не та Марина!» — думает Христя, торопясь за хозяином.

    На базаре они недолго пробыли: купил хозяин мяса да зелени, и вернулись обратно. Пришли домой, заходят в кухню — а на постели Марья лежит, голова у нее платком закутана.

    — Ты где это была, где шлялась? — крикнул на нее хозяин.

    — Нездорова я,— не поднимаясь, сиплым голосом ответила Марья.

    — Марш со двора, коли нездорова! Как всю ночь шляться, так здорова! Марш!

    Марья поднялась. Платок, закрывавший ее лицо, сполз с головы на плечи. Даже хозяин отшатнулся, увидев лицо Марьи, а Христя едва сдержала крик. Ни глаз, ни рта, ни носа не было видно — это было не лицо, а кусок распухшего, синего, как сандал, мяса!

    — Где это ты? Кто это тебя так? — воскликнул изумленный хозяин.

    Из волдырей, нависших над глазами, потекла мутная вода. Марья дрожала, как в лихорадке.

    — Господи! — говорит хозяин.— Что бы ты запела, если б тебя хозяин или хозяйка хоть раз ударили! Сейчас же пошла бы жаловаться; а солдаты вон как морду раскровянили — и ничего!

    Марья зарыдала, как ребенок, и, закрываясь платком повалилась на постель.

    Хозяин пожал плечами, плюнул и ушел в комнаты. На Христю такой страх напал, что она боялась к постели подойти: черное, избитое лицо Марьи стояло у нее перед глазами... «Что с Марьей? Неужели это тот солдат, про которого она рассказывала, по котором так тосковала?» От жалости боль пронизала сердце Христи.

    — Христя-голубка! Поработай за меня, пока я отлежусь,— раздался из-под платка плачущий голос Марьи.— Век я добро твое помнить буду.

    У Христи слезы навернулись на глаза; если б хозяйка не позвала ее в комнаты, она, наверно, расплакалась бы. Там, в комнатах, подождав, пока выйдет хозяин, она стала просить хозяйку:

    — Барыня, голубушка! Все, что, прикажете, буду делать, не гоните только Марью со двора. Куда она пойдет такая страшная?

    — Да что там с нею такое?

    — Так ее избили — живого места не осталось!

    Хозяйка пошла посмотреть. Как увидела она Марью, отозвалось жалостливое женское сердце. Посоветовав какую-то мазь, она отослала Марью в амбар.

    Христя металась как угорелая, стараясь всюду поспеть, все сделать, чтобы не было задержки, не было жалоб на Марью. К вечеру умаялась — просто страх как! Пока хозяева пили чай, прикорнула немножко на постели. Подав ужин, пошла в амбар к Марье.

    Марья, видно, спала,— не откликалась; слышно было только, как тяжело она дышит. Христя легла... Что-то не спится ей; не идет из головы Марья. Темно вокруг — хоть глаз выколи! Глянет Христя в темноту, а перед глазами — она, Марья, вся избитая стоит... Сомкнет глаза — и перед закрытыми глазами она, как призрак, колышется... Лучше уж так лежать... Тихо, не шевелясь, лежит Христя с открытыми глазами; сквозь узенькие щелочки пробиваются со двора серые полоски сумрака... Вот они забегали, замелькали во тьме. Сколько их, господи! Так и вьются, словно снежинки. И вдруг все сразу пропало... Темнота всколыхнулась, раздался неясный шум... Кто-то всхлипнул, заплакал... Христя поднялась.

    — Марья! это вы?

    Марья зарыдала.

    — Чего вы? Может, вам чего-нибудь нужно? Я принесу.

    — Ничего мне не нужно,— со слезами ответила Марья.— Христя! Поди сюда. Поди ляг около меня.

    Христя ощупью перебралась к Марье.

    — Сюда, сюда. Вот здесь ляг. Я подвинусь.

    Христя легла.

     — Если б ты знала, Христя, как мне тяжело! — немного погодя начала Марья.— Если б ты знала, как мне тошно! Почему он меня не убил?

    — Помилуй бог! Опомнитесь, что вы говорите!.. Кто же это так избил вас?

    — Ох, он, Христя, он, черт бы его побрал! Он, проклятый! Я давно примечаю, что недоброе он задумал. Мне давно рассказывали, будто он хвастался: найду, мол, богатую мещанку — женюсь. Сказала я ему про это. «Не верь, говорит, люди брешут». Помнишь, в тот день, как ты сюда поступила, я ходила к нему и не застала, и на другую ночь тоже пошла — и тоже понапрасну до зари прождала. Пропади ты, думаю, пропадом!» Хотела бросить. Вот уж сколько дней совсем не ходила. А вчера утром слышу — кольца покупает, вроде у них уже дело сладилось. Я вечером к нему. Застала. «Ты, спрашиваю, зачем кольца покупал?» «А тебе какое дело?» — «Как это какое дело? — отвечаю я ему.— Кому же, как не мне, до этого дело? Я, говорю, знаю, все знаю, хоть ты и таишься от меня. И не думай, говорю, венчаться. Вот как перед богом — я тебя осрамлю!» — «Ты, ты?» — окрысился он на меня. «Я, я!» — кричу ему... Как саданет он меня в один висок! Потом повернулся да в другой!..— так у меня все поплыло перед глазами... Не помню, что со мной было, помню только, что очнулась на улице.

    — И, такого изверга любить! — изумилась Христя.— Да я бы на него в суд подала! Как он смеет так бить, так увечить!

    — Ох, ничего ты, Христя, не знаешь,— с тяжелым вздохом говорит Марья.— Да знаешь ли ты, что я не только никогда не вспомнила бы ему, что он так меня изувечил, не только в суд на него не подала бы, а, как собака, руки б ему лизала, только бы он не женился... Господи! И чего я такая несчастная уродилась? И зачем дал ты мне, боже, такое проклятое сердце? Я сама себя во всем виню, сама жалею, что я такая, и ничего с собой не могу поделать! Мало я ему всякой всячины перетаскала, мало я ему подарков надарила? На себя не истрачу — все ему несу. И вот видишь, как он добро мое помнит... Христя! прошу тебя, стерегись, никого никогда не люби. Приглянется тебе кто — отвернись и беги без оглядки! Шевельнется в сердце любовь — задуши, отравой залей, только не давай ей воли! Пусть никто так не мучается, как я мучаюсь! — И Марья припала к плечу Христи и горько-горько зарыдала.

    Два дня пролежала Марья, а на третий хозяйка стала выговаривать:

    — До каких пор она будет валяться? Совсем тут завертелись, а она отлеживается!

    Надо вставать. Встала Марья — одна тень от нее осталась, так она исхудала, осунулась. День и ночь слезы да печаль, печаль да слезы хоть кого иссушат; еле бродит Марья по кухне, делает работу только по дому, а все остальное Христя. Она и на базар, всюду бегает за Марью.

    В субботу Христя на базаре опять встретила Марину.

    — Что ж ты не пришла?

    — Сегодня после обеда приду. Непременно приду,— пообещала та.

    Христя дождаться не могла этого послеобеденного часа. Она за все хваталась, суетилась, торопясь все перемыть и перетереть, чтобы освободиться к приходу подружки и поговорить с нею. Как давно они не видались! Сколько воды утекло, сколько перемен произошло с той поры, как они еще в деревне вели заветные разговоры, поверяли друг дружке свои тайные думы и надежды. За работой она все раздумывала, что можно сказать подружке и чего говорить ей не следует.

    Вот наступил и послеобеденный час. Христя уже со всеми делами покончила, а Марины все нет. Ходит Христя, скучает, то в окошко выглянет, то во двор выбежит, за ворота — а Марины нет как нет. И вечереть уж стало — сумерки в доме сгущаются. «Обманула Марина,— думает Христя.— Да какая же она стала обманщица!»

    Вечером хозяева куда-то ушли и детей с собой взяли. Тянули и паныча — не захотел, остался дома. Вот бы когда Марине прийти — раздолье! Никто не помешает, не прервет начатого разговора. А ее все нет! Тоска закрадывается в сердце Христи. С грустью жалуется она Марье, которая чего-то озябла и забралась на печь.

    — Марину сегодня видела. Сказала — после обеда придет, и обманула!

    — Жди Марины! Так она и бросит своего паныча, так и побежит к тебе! — ответила Марья.

    Приходилось верить Марье на слово. В самом деле, если б у Марины никого не было, отчего бы ей не прийти? Видно, правду Марья говорит... Ну, и окаянная эта Марина! «Погоди же: дождусь я свободной минутки, отпрошусь у пани — сама к тебе приду. Все высмотрю. Ничего от меня не скроешь!» — думает Христя.

    И вдруг дверь — скрип! — и на пороге появилась Марина. В белом ситцевом платье, в черном бурнусе из ластика, на голове черный шерстяной платок,— барышня тебе или мещанка богатая, а не прислуга!

    — Марина! голубка! А я-то думала — обманешь? — воскликнула Христя и бросилась обнимать и целовать подругу.

    — Раз обещала прийти, так приду. Хоть и поздно,— да раньше никак нельзя было: пока управилась да прибралась.

    — Раздевайся, садись отдохни,— суетится Христя. Марина начала раздеваться.

    — Да какая свитка у тебя! — удивлялась Христя.— А платье! Смотри ты! Да как тебе хорошо в этом платье! А серьги какие! Ну совсем не та Марина, что в деревне была. Да причесана как красиво! А как пристала тебе голубая ленточка в косах! Смотри ты! Увидали бы тебя деревенские, право, не узнали бы! — тараторила Христя, со всех сторон оглядывая подругу.

    Марина стояла посреди кухни, позволяя подруге глядеть на себя, любоваться нарядом, фигурой. Высокая, она в платье казалась еще выше. Оно плотно облегало ее тонкий стан, обрисовывало широкие плечи, высокую грудь. Длинное монисто краснело на тонкой шее, в душке блестел большой серебряный дукат, а по бокам его — два поменьше. Косы были уложены на голове калачиком, перевиты голубой лентой; продолговатое румяное лицо дышало здоровьем, глаза светились весельем.

    — Ах, как красиво! А ты бранила городские наряды,— сказала Марья, выглянув из-за печи.

    — Здравствуйте, Марья! — поздоровалась Марина.— Я вас и не заметила. Что это вы на печь забрались? Вот срам — летом на печи!

    — Такая, вишь, стала, что и летом зябну,— со вздохом ответила Марья.

    А Христя все любуется на Марину, все дивится; даже паныч из своей комнаты услыхал.

    — Кого это вы там так расхваливаете? — спросил он, просунув голову в дверь.

    Марина стояла как раз против него, высокая, красивая, и глядела ему прямо в глаза.

    — Ну, и молодец девка! — похвалил паныч.

    — Вот бы вам таким стать! — не то в шутку, не то обиженно ответила Марина, не спуская с него глаз.

    — Куда нам? с посконным рылом да в суконный ряд! — шутит тот.

    — То-то и оно! — ответила Марина и, взглянув на Христю, засмеялась.

    Христя тоже прыснула, и обе, хохоча, мигом спрятались за печь.

    — Козырь-девка! — похвалила Марья панычу Марину.

    — Чья она?

    — А вам зачем?

    — Так, хотелось знать.

    — Любопытно? А вот и не скажу,— дразнит та.

    Паныч поднял брови, пожал плечами и заперся в своей комнате. Марина и Христя, подталкивая друг дружку, высунулись из-за печи.

    — Ушел? — спросила Марина.

    — Ушел! — ответила Марья.

    — Жаль. Я хотела еще с ним поговорить,— со смехом говорит Марина.

    — А что, и у вас есть такой паныч? — ехидно спросила Марья.

    Марина покачала головой.

    — Ну их совсем! Все они одним миром мазаны,— с досадой ответила она. Разговор на этом, может, и оборвался бы, если бы Христя не пристала к Марине с просьбой что-нибудь рассказать.

    — Про кого же мне рассказать тебе? Я если и стану рассказывать, так все про людей незнакомых; расскажи-ка лучше про деревню. Как там у вас? Что Горпина — здорова, замуж еще не вышла? А Ивга до сих пор по Тимофею сохнет?

    Христя начала рассказывать и про деревню и про себя, Марина слушала, иной раз перебивала ее, расспрашивала.

    Марья лежала на печи, молчала.

    — Ну, как тебе нравится город? — спросила Марина, когда они поговорили про деревню и про знакомых.

    — Тоскливо как-то... очень людно,— раздумывая, ответила Христя.

    — А тебе, Марина? — спросила Марья.

    — Мне? Да если бы мне кто сотенную дал и сказал: «Бросай, Марина, город, возвращайся назад в деревню» — не пошла бы! И не пойду... Никогда! никогда! — с улыбкой на алых губах трещала Марина, сверкая глазами.

    — Вот видишь, а сперва и тебе было тоскливо, как Христе.

    — Подождите немножко — и Христя привыкнет. Вот праздник начнется. Гулянье, катанье. Выйдешь из дому — полна улица народу, валом валят... да все в дорогих праздничных нарядах... Глаза разбегаются!

    — Христя не любит городских нарядов,— сказала Марья.

    — Христя? — крикнула Марина.— Это потому, что она никогда не наряжалась.

    — Почему не наряжалась? Наряжалась,— солгала Христя.

    — Когда? Ну-ка нарядись, а мы поглядим.

    — Не хочу.

    — Марья, вставайте, давайте нарядим ее,— крикнула, вскакивая, Марина.

    — Не хочу! не хочу! — замахала руками Христя.

    — Ну, нет! Куда это годится! Ты не хочешь, так мы хотим поглядеть. Марья! вставайте же! — со смехом говорит Марина.

    Своей веселостью Марина заразила и Марью: впалые грустные глаза ее загорелись, на щеках появился румянец, на губах заиграла улыбка. Марья тихонько поднялась и стала слезать с печи. Христя вскочила и хотела было убежать в комнаты; но Марина погналась за ней.

    — Да ты не беги, все равно не убежишь! — держала ее Марина.

    Христя вырывается.

    — Христя, голубушка! Для меня! Ну, сделай это для меня,— уговаривает Марина.

    — Что же мне для тебя сделать?

    — Нарядись. Мы посмотрим на тебя; вот увидишь, как будет красиво.

    — А если паны придут?

    — Ну что ж такого? Придут,— посмотрят! — говорит Марина.

    — Да когда они там придут? Десять раз можно одеться и переодеться,— ввернула Марья.

    — Ну-ка, Марья, мы ее сперва причешем,— хлопочет Марина.— Садись! Садись вот сюда, на край постели; я причешу тебя. Где гребенка?

    Пока Марья искала гребенку, Марина распустила Христе косу. Густые волосы рассыпались по спине, упали вниз чуть не до полу.

    — Ах, какая у тебя коса! Вот это коса! — хвалила Марина, проводя гребнем по волосам. Ей пришлось отойти, чтобы расчесать концы,— такие у Христи были длинные волосы. Марина пробрала их, хорошенько расчесала, а потом заплела в косы; толщиной в руку, они спускались по спине ниже пояса. Пока Марина заплетала косы и укладывала их, Марья стояла перед Христей и любовалась, глядя, как небрежно причесанная головка на глазах превращается в такую хорошенькую, что глаз не отведешь! Когда же Марина уложила косы в корону и завязала на затылке узлом, Христя стала просто неузнаваемой! Маленькие ушки, закрытые раньше густыми прядями волос, теперь открылись и словно заулыбались; за ушками, на затылке ни один волосок не торчит, не вылезает — все уложены так гладенько, так ровненько, что головка стала прямо точеная. Уж постаралась Марина. Лоб весь открылся, невысокий, но широкий и белый; над глазами, как две пиявки, брови чернеют. И личико то ли тоньше, то ли книзу поуже стало — сразу и не поймешь. Так переменилась Христя.

    — Ах, как красиво! Господи, как красиво! — воскликнула, посмотрев на подругу, Марина.— Дайте зеркало, пусть она сама поглядится и скажет.

    Марья бросилась в комнаты за зеркалом.

    — Поглядись-ка! — сказала она, поднеся зеркало. Марина посветила. У Христи даже глаза заискрились.

    — Вот видишь, что я тебе говорила? Вот видишь! — тараторила Марина.— А если бы еще сюда в косу цветочек, один розовый цветочек!

    Марья удивилась, какие у Марины умелые руки.

    — Ну и мастерица ты, Марина! Настоящая мастерица!

    — Теперь снимай эти лохмотья и надевай... Что у тебя есть? — распоряжается Марина.

    — Юбка, корсетка,— говорит Христя.

    — Если бы к корсетке да вышитую сорочку.

    — У меня есть; я сейчас,— кинулась Марья и в одно мгновение принесла из амбара тонкую вышитую сорочку.

    — Что же это, сорочку снимать? — воскликнула Христя.— Не хочу!

     — Надевай поверх ее! — крикнула Марина и, собрав сорочку, надела ее Христе через голову. Длинная сорочка, как мешок, упала до полу; вышитый подол ее волочился по земле. Марья и Марина рассмеялись.

    — Вот если бы паныч зашел! — сказала Христя.

    — Очень он нам нужен! Нарядимся пусть тогда поглядит,— ответила Марина, подбирая и завязывая в поясе сорочку.— Надевай скорее юбку! — подгоняла она Христю. Они суетились, словно спешили бог весть куда... Вот и юбка плотно облегла круглый невысокий стан, врезавшись в бока красным поясочком.

    — Теперь корсетку надевай,— держа в руках корсетку, торопит Марина. Христя надела и корсетку.

     — Стой ровно!

    Как портной на примерке обдергивает и оправляет платье, так оправляла Марина на Христе ее наряд. Вот уже все готово.

    — Ну-ка, поглядись!— крикнула Марина! Марья поднесла зеркало.

    — Погоди, еще не все!— И Марина поскорее сняла дукаты и монисто и надела их Христе на шею.

    — Вот теперь другое дело! — сказала она, отступив. Лицо и глаза у нее горели, когда она любовалась Христею в этом наряде.

    Он и в самом деле был Христе к лицу. Невысокая, кругленькая, она казалась не полевым цветком на длинном стебельке, как Марина, а пышной садовой маргариткой, за которой неусыпно глядели девичьи глаза, которую холили неутомимые девичьи руки, выпалывая сорную траву, поливая утром и вечером. Черноволосая головка с ясными глазами, черными бровями и вишневыми губками, словно точеная, сидела на лебединой шее, унизанной монистом и дукатами; личико алело, улыбалось; глаза блестели, искрились здоровьем и радостью. Белые вышитые рукава, словно подвязанные к плечам букеты цветов, выбивались из-под темной корсетки, а ситцевая юбка краснелась от множества цветочков, словно поляна посреди леса, вся усеянная гвоздикой.

    — Видишь! видишь! видишь! — кричала Марина, шутливо похлопывая Христю по плечу.— А говорила — плохо. Да можно ли быть краше? В деревне никогда как следует не оденешься. Правда, Марья?

    Марья стояла, смотрела, и глаза у нее разбегались.

    — Вот видишь! Вот что значит — к лицу,— со вздохом проговорила она, словно ей вспомнились минувшие годы, которых уже не воротишь.

    — Погляди, полюбуйся на себя! — тормошила Марина Христю. У Марьи заблестели глаза.

    — Знаешь что, Христя? — тихо заговорила она.— Поди-ка ты к панычу.

    — Боже сохрани! Чтобы выгнал?

    — Нет, не выгонит. Поди нарочно, узнает ли,— говорит ей Марина.

    — Знаешь, что сделай? — советует Марья.— Войди к нему и скажи: «Барин и барыня просили пожаловать к ним». Если спросит, какие, скажи: «Разве вы не знаете? Те, к которым ваши хозяева в гости пошли».

    — Поди, Христя! Поди, голубушка! Поди, сестричка! — умоляет ее Марина.

    Христя решилась. Сделала шаг, другой, обернулась и засмеялась.

    — Только не смейся!

    Христя сделала еще один шаг, утерлась, оглянулась и, нажав ручку, отворила дверь. Марья с Мариной стали у косяков.

    — Здравствуйте! — поздоровалась Христя.

    — Здравствуй,— ответил паныч, поднимая глаза от книжки. Он читал.

    — Барин и барыня просили пожаловать к ним.

    — Какие барин и барыня?

    — О-о, разве вы не знаете? — улыбаясь, прощебетала Христя.

    Марина прыснула; Марья ткнула ее кулаком в бок и, оттолкнув ее, просунула голову в дверь.

    — Почем же я знаю? — говорит паныч.

    — Там и ваши хозяева...— говорит Христя.

    — Поздно уже,— ответил паныч, глядя на небольшие стенные часы.— Кланяйся и поблагодари. Скажи — спать собрался.

    — Ой Марья, ой, не могу! Ой, не выдержу! — зажимая рукой рот, шептала Марина. Она корчилась, захлебывалась, каталась со смеху.

    — Так и сказать? — спрашивает Христя.

    — Так и скажи.

    — Прощайте.

    — Будь здорова.

    Не успела Христя выйти, как Марья и Марина залились неудержимым хохотом.

    — Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Ой, не могу! О-о-о! — раздавался в кухне оглушительный хохот, врываясь в дверь паныча.

     — Что там такое? — пробормотал он и, хмыкнув, направился в кухню.

    Марина и Марья повалились от хохота на постель; не выдержала и Христя. Только теперь, паныч понял, что его обманули, и сам улыбнулся.

    — Так вот он, этот посланец! — сказал паныч, кивнув головой на Христю.

    Марина выбежала на середину кухни и, заливаясь смехом как сумасшедшая, хлопала в ладоши. Марья на постели каталась со смеху, хваталась за живот.

    — Ну-ка, поди сюда! Поди сюда! посланец из чужих стран!— пошутил паныч, протягивая руку, чтобы схватить Христю.

    Христя увернулась было, но сзади ее толкнула Марина, так что она чуть не сшиблась с панычом. Тот схватил ее за руку, ввел к себе в комнату и стал оглядывать.

    — Ишь какая красавица! Ишь какая стала хорошая! — хвалил он, трепля ее по полной щеке своей маленькой белой рукой. От этой ласки кровь бросилась Христе в лицо, ударила в голову. В сердце ее загорелось какое-то сладкое и тревожное чувство,— так вспыхивает фитилек, если поднести к нему горящую спичку. Рука паныча греет, щекочет; краснея, словно алый цветочек, Христя склонила голову набок и прижала подбородком его руку к своей шее. Она услышала, как забилось у нее сердце, как от вздоха высоко поднялась полная огня грудь.

    — Славная! — проговорил паныч таким ласковым голосом, что Христя даже голову подняла.

    «Он это сказал или не он?..» Глаза их встретились. Сквозь синие стекла очков, как черные ягоды, глядели на нее блестящие зрачки, искорки трепетали в них; а у Христи глаза горели, сверкали... Дыхание в груди у нее захватило, кровь еще больше прилила к лицу, в ушах шумело. Христя отпрянула и выбежала в кухню.

    — Что он говорил? — зашептали Марина с Марьей. Христя не могла говорить... так билось, стучало у нее сердце в груди.

    — Нет, с вами каши не сваришь! — громко произнес паныч, захлопывая книжку.— Подите-ка лучше сюда да спойте песню. Кто умеет?

    — Христя умеет! — крикнула Марина.

    — Я не умею,— потупившись, тихо сказала Христя.

    — Да ну, будет тебе! Как же не умеешь? — уговаривает Марина.— Умеет, умеет,— уверяет она паныча.

    — Христя! Что же ты? Ах, какая ты застенчивая! Спой хоть одну; я послушаю. Я люблю простые песни.

    — Да ведь я же не умею,— упиралась Христя.

    — Давайте поведем ее! — крикнула Марина, и они вместе с Марьей схватили Христю под руки и потащили в комнату паныча.

    Паныч взял стул, приставил к своему и посадил Христю рядом с собой. Христя только руками всплеснула и засмеялась... Она сидит рядом с панычом! На том месте, где не так давно сидела пани... Чудеса, чудеса! Марина и Марья склонились над ее стулом, посматривают то на паныча, то на нее, переглядываются, и Христя чувствует, что глаза у них смеются... Ей становится и душно и томно; горло сжимается, сердце замирает. Она вскочила бы и убежала, да он держит ее за руку — не пускает. В том месте, где его пальцы сжали руку, кровь стучит у нее, бьется жилка.

    — Какую умеешь, Христя, скажи или спой. Я запишу.— С этими словами он взял перо, бумагу.

    Воцарилось молчание. Паныч ждет. Христя молчит, вспоминает: какую бы? Мысли в голове у нее так перепутались, все песни так смешались, что она целиком не вспомнит ни одной. Если бы еще Марья с Мариной не стояли у нее над головой, а то она слышит их горячее дыхание и чувствует, с каким нетерпением они ждут.

    — Да я не умею! — крикнула Христя и так покраснела, что слезы выступили на глазах.

    — Ну, вот! Опять «не умею»!.. Ну, сделай милость,— просит паныч.

    — Да ну же, Христя! — толкнула ее в бок Марина.

    — Ох! как мне душно! — тяжело вздохнула Христя.

    Снова молчание, снова все ждут.

    — Ну что, хорошо? — крикнула Христя и засмеялась. За ней засмеялись и Марина с Марьей; паныч нахмурился.

    — Так никто и не споет? — строго спросил он.

    — Пускай сперва Марина... мне душно,— ответила Христя.

    — Я петь не умею, я расскажу,— согласилась Марина.

    Христя вскочила и выбежала в кухню. Марина уселась рядом с панычом, склонилась к нему, положила руку на спинку его стула, как будто собиралась обнять паныча.

    — Какую же вам? Про Гриця знаете? — спросила она.

    — Нет, не знаю.

    Марина начала песню про Гриця. В комнате тихо стало, слышно, как муха пролетит, только голос Марины раздается в тишине да перо, записывая, бегает по бумаге, скрипит... Христя на цыпочках вошла в комнату и стала около Марьи. «Ведь вот рассказывает Марина,— думалось ей,— да так смело, так хорошо, а я вот — не могу. Мне стыдно... Отчего? Ах, какая я глупая!..» И Христя решилась, как только Марина доскажет, рассказать песню про девушку и вдовца. Она так любила эту песню!

    Марина кончила.

    — Пишите другую! скорей,— промолвила Христя.

    — Садись! — говорит Марина, вскакивая со стула.

    — Нет, сиди, сиди. Я отсюда.

    И начала рассказывать. Сперва речь ее была тиха, слова с трудом срывались с губ; она краснела, останавливалась, припоминала... Но чем дальше, тем свободней лилась ее речь, память яснела, голос креп... Она смотрела, как он пишет: перо быстро бегало по бумаге, торопясь за ее словами; строчка за строчкой словно выплывали из-под пера, ровно ложились на бумагу...

    Нейди, девка, за вдовца,—

    Будет тебе худо!—

    звенит на всю комнату ее молодой голос. Все глубоко вздыхают при этих словах, будто говорят: правда, правда! Видно, и панычу песня полюбилась: глаза у него горят, лицо неприметно подергивается.

    — Все! — крикнула Христя, кончив песню.

    — Ах, какая хорошая! — сказал паныч и положил перо.— Вот видишь, а говорила: не умею,— упрекнул он Христю.

    — Да она их столько знает,— держа его за плечо, говорит Марина,— не сочтешь!

    Паныч искоса поглядел на Марину; видно, не понравилось ему ее обхождение. А Марине что? Она не замечает его косого взгляда. Его свежее лицо, его тихий и ласковый голос так влекут к себе. Марина еще ниже склонилась к нему, ее плечо касается его плеча, ее рука лежит у него на спине. Вытянув обнаженную шею и не сводя с него глаз, она так и разливается... Ей так хочется поболтать! Она рассказывает, какие песни певала Христя в деревне и какие это все красивые песни!

    — Вы только ее заставьте; она все расскажет.

    — Ладно, ладно,— хмурясь, отвечает паныч.— В другой раз, сейчас я устал.

    — Довольно! пойдем,— говорит Марина, собираясь уходить.

    — Постойте,— говорит он и лезет в карман. Вынимает двугривенный и подает Христе.

    — Зачем? — спрашивает та.

    — На! — настаивает он.

    — На что? — восклицает Христя.

    — Да бери, глупая! Это за песню,— говорит Марья.

    — Не хочу! — ответила, опечалившись, Христя и выбежала в кухню.

    Паныч пожал плечами, надул губы.

    — Ах, какая глупая! — говорит со смехом Марина.— Давайте мне, давайте, я возьму.

    Паныч нехотя дал. Марья, увидев, что дело пошло на разлад, поспешила за Христей; осталась одна Марина.

    — Спасибо вам!— щебечет она, вертя в руках монетку.— Эти деньги я не буду тратить... ни за что не буду! Отдам еврею, чтоб ушко приделал — дукат будет. Погляжу на дукат — и вас вспомню! — сверкая глазами, прибавляет Марина.

    — Ладно, ладно,— глухо отвечает тот.

    — Почему ты, глупая, денег не взяла?— доносится из кухни голос Марьи.— Паныч рассердился!..

    — Разве я подрядилась рассказывать? — крикнула Христя так, что паныч вздрогнул.

    — Чего они там? — сказала Марина и выбежала в кухню. Паныч затворил за нею дверь и заходил по комнате.

    Пленительная красота Христи, ее молодость и прелесть взволновали его кровь, возбудили его... Так бы и обнял ее! Так бы и впился в полную горячую щеку, прижал к своей груди!.. «Ф-фу ты! Ну и аппетитная!» — проговорил он, махнув рукой... Глаза у него горели, прерывистое жаркое дыхание вырывалось из груди... Он быстро заходил по комнате... Дика, как дикая козочка!.. И денег, глупенькая, не захотела взять... А тут эта потаскуха подвернулась!.. Вот уж потаскуха! «Дукат на память»,— мысленно передразнивал он ее...

    — Ну, конечно! — произнес он вслух и тяжело опустился на стул, кусая губы. Ему было досадно, досадно, что Христя не одна пришла, а с этими... «Уж эти мне помощницы!» — чуть не крикнул он и вскочил.

    — Христя! Дайте воды! — крикнул он в дверь.— «Хоть еще разок погляжу на нее»,— подумал он. Какую же кислую гримасу он скорчил, когда воду принесла не Христя, а Марья.

    — А Христя где?

    — С девушкой осталась.

    Он припал горячими губами к холодной воде.

    — Ну, и разожгла же ты паныча,— рассказывала Марья, выйдя в кухню,— полный стакан воды духом хватил.

    Христя сидела на лавке, молчала; молчала и Марина, сидя на постели.

    — Что это вы так пригорюнились? — спросила Марья, глядя на девушек.

    — Ох, мне уже домой пора! — воскликнула Марина и, вскочив с постели, стала одеваться.

    — И у нас паныч есть, не думай! — одеваясь, тараторила она.— Да еще как хорошо на скрипке играет! Приходи как-нибудь, я попрошу, он сыграет нам.

    — Возьми же монисто! — сняв с шеи, протянула ей его Христя.

    — Не надо. Придешь — тогда отдашь. Так слышишь: приходи. Прощайте!

    — Страх какая охотница до панычей! — сказала Марья, когда Марина скрылась в сенях.

    Христя, проводив Марину до ворот, вернулась грустная, хмурая. Она ругала себя за сегодняшний вечер. Чем посидеть в кухне, так ее понесла нелегкая к панычу. Зачем? Чтобы ткнул, как собаке, двугривенный! А та вперед забежала: «давайте мне!». Так и лезет в глаза, так и подлещивается!.. А она, она разве лучше? Нарядилась и полезла к нему!.. В сердцах, сбрасывала Христя наряд, который еще недавно так нравился ей, рвала, расплетая, косы... Ей не хотелось, чтобы на утро хоть крошечка осталась от сегодняшнего, чтобы хоть что-нибудь напомнило ей этот вечер.

    Она легла спать, но долго не могла заснуть, все ворочалась с боку на бок; а в голову нет-нет да взбредет досадная мысль, вьется вокруг сердца, ищет, с какой бы стороны подобраться, чтобы уязвить посильнее, уколоть побольней!..

    5

    Григорий Петрович Проценко, сын бедного чиновника, вскоре после окончания школы поступил на службу. Десятый год уже пошел с той поры, как отец отправил его из дома в город с письмом к знакомому товарищу по службе да с кое-какими вещичками, которые припасла для него старушка мать. Юноше пошел тогда семнадцатый год. Не хотелось ему ехать в губернский город на службу, а хотелось учиться, поступить в гимназию. Сын одного важного барина учился в гимназии, и Гриць, бывало, как встретится летом с ним, не может налюбоваться на синий мундир с серебряным галуном, на фуражку с буквами в белом веночке; а как начнет барчонок рассказывать про гимназические порядки, про то, как они друг с дружкой обходятся, чему учатся, да как начнет болтать на чужих языках, Гриць только рот разинет, дивясь привольному и веселому житью гимназистов, их забавам и увлечениям; глаза у него блестят; не мигая, не отрываясь, глядит он на товарища, а в зрачках на самом дне светится и печаль и досада... Вздохнет, бывало, Гриць, когда товарищ умолкнет, и попросит еще что-нибудь рассказать. А когда товарищ уйдет, он заберется в саду в укромный уголок и твердит про себя те слова, которых за день наслушался. Большая тяга была у него к ученью, да что поделаешь? Он сам видел, что с отцовскими достатками далеко не уедешь: кроме него, у отца еще трое сыновей да две дочери на шее; надо всех на ноги поставить, всех в люди вывести; не сидеть же ему, кончивши школу, на отцовской шее — надо самому хлеб добывать. Где же добыть этот хлеб чиновничьему сыну? Одна для него дорога — служба. Вот и собрался Гриць служить.

    Он поступил на службу в ту самую пору, когда тайные идеи, взращенные на тяжких страданиях лучших людей прошлого царствования, ждали своей очереди, чтобы проложить себе дорогу в жизнь. Это была пора рассвета после хмурой ночи; пора больших надежд, больших ожиданий. Никто еще не знал, что будет, но каждый видел, что жить так нельзя, что надо учредить иные порядки, придумать новые, лучшие. Время чиновничьего произвола, взяточничества и гнета уходило в прошлое, в народе все громче слышался ропот на неустроенную жизнь. Среди крепостных крестьян ходил тайный слух про долгожданную волю. Не случайный это был слух, перехваченный лакеями у господ и разнесенный дворней по деревням,— по всему царству, по всему миру шла об этом громкая молва. Уже в губернские города съезжались помещики, чтобы пораскинуть умом, когда же и какую дать этому бездельнику-мужику волю... То был, с одной стороны, глухой стон, с другой — подавленная песня; эту великую песню-стон запевал больше чиновный люд — царские слуги; от них исходил порою радостный для закрепощенного крестьянина почин. Лучшие люди, которые до этой поры, как мерзости, чурались чиновной братии, стали понемногу продвигаться, проталкиваться на службу, чтобы не выпустить дела из своих рук, не отдать его в руки чужие — никчемные. Много выстрадали они за свое дело в годы молодости, от горьких дум морщины избороздили их широкое и высокое чело. Всеми оплеванные, они были в загоне. Теперь их позвали. Как же не отозваться? как же не откликнуться, когда другие, пробравшись окольным путем, в прах развеют все их надежды, погубят великое дело? Они откликнулись и... домашний халат сменили на чиновничий мундир. Правда, это были только столпы, одинокие деятели, которых можно было по пальцам перечесть. Но старое чиновничество зашевелилось, зашумело: «Как? Нигде не служили, на деле не испытаны, и занять сразу такие посты? Нет, не будет от этого добра, не жди!» И закипела тайная работа: начались тайные подкопы и происки... Деятели не падали духом; они кликнули клич к молодым. Открылись новые вакансии с большим жалованьем, и на эти новые посты стали присылать безбородых, а то и вовсе не оперившихся ученых юнцов, обходя какого-нибудь давно знакомого с бритвой служаку, тридцать лет прокорпевшего за канцелярским столом. С того времени пролилась желчь, началась борьба. Старики кричали: молокососы! Молодые обзывали стариков хапугами, бестолочью. Вспыхнула вражда между старым и новым. Эта вражда и эта борьба дали себя знать не в одной только чиновной среде, они захватили и другие области жизни, проникли и в семью. Крепостной не гнул шеи перед помещиком, рабочий — перед хозяином, сын иной раз не покорялся отцу: всё, заслышав про волю, встало на дыбы и громко заявило свои права. Это была пора великого шума, еще более жестоких схваток; все напрягали силы, чтобы взять верх, одолеть противника. Молодые было одолели, чтобы... вскоре и самим постареть... Жизнь мчалась, как ветер.

    Григорий Петрович еще захватил старые порядки на службе: начальник у него был большой взяточник и еще больший ненавистник свободы. Он любил, чтобы перед ним все трепетало и млело, падало ниц, клонило спину. Часто его голос гремел по большим палатам, чтобы только задать страху подчиненным. «Где страх — там и бог!»— говаривал он. С главного начальника брали пример начальники рангом пониже: каждый держал подчиненного на почтительном расстоянии. Над мелкой же сошкой измывались как хотели; за провинность снимали сапоги, заставляли дежурить по целым неделям, записывали, кто сколько раз выходил. Гриць и боялся этих порядков и ненавидел их. Проходя по улице, он увидел как-то целую толпу юношей-гимназистов, которые, окружив учителя, вели с ним непринужденный разговор, расспрашивая его обо всем. Не как начальник, а как старший сведущий товарищ отвечал учитель на их вопросы. Все они весело слушали его, смеялись, шутили. С завистью смотрел Гриць на толпу гимназистов... Там жизнь, только под синим мундиром бьется свободно сердце, а тут? Сердце его увядало, как только он обращал взор на свою чиновничью среду; ненависть поднималась в душе, находила тоска; молодая кровь закипала в жилах и ударяла в голову. Молодежь всегда любит свободу, всегда приносит в жизнь новые идеи, лелеет новые надежды,— празднует свою весну... Для того чтобы образоваться, он, по совету товарищей-гимназистов, читал книги. В этих книгах говорилось о праве человека и о воле к завоеванию этого права; о животных и людях, о мире и его извечных законах. Гриць не читал, а пожирал эти книги, на лету схватывал все, что нес широкий поток печатного слова, набирался ума. Он как бы раздвоился, стал жить двойной жизнью: с одной стороны — это была постылая служба, которая давала ему хлеб насущный и гасила дух; с другой — книги, умные разговоры в кругу молодежи, которые воодушевляли его. Но он не был по натуре ни сильным, ни стойким; он не принадлежал к числу тех, кто, избрав себе в жизни цель, служит ей до конца, готов восстать против всего света за свои идеалы, за свою веру; это — мужи доблести, это — воители! Он не был таким. По натуре он был человеком слабым, способным со всем примириться; он, как говорится, хотел упасть и не зашибиться, хотел, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Ему хотелось, чтобы и на службе были такие порядки и такие товарищеские отношения, как между гимназистами. А если этого нет — что ж поделаешь? Не переть же одному против всех?! Он мирился со своей судьбой; одним поддакивал, с другими отмалчивался, с молодежью смеялся над стариками, со стариками помалкивал. Все это было ему на пользу: молодежь причисляла его к своему лагерю, старики не трогали его, потому что он был смирен и тих. В двух враждующих лагерях всегда бывают такие люди; они служат и тем и другим и обманывают и тех и других. Пусть одни надеются, а другие не видят в нем врага — ему от этого и тепло и хорошо: ловись, рыбка, малая и большая!

    Гриць, однако, и в этом не проявил способностей. То ли судьба о нем не порадела, то ли время его еще не пришло? Он не гнался за наживой. Ему милы были песни, танцы, игры; а так как молодежь в ту пору к этим забавам относилась с пренебрежением, как к занятию недостойному, то он, прогуляв всю ночь со стариками, наплясавшись и нахохотавшись до упаду с барышнями, на следующий день перед молодежью высмеивал эти песни, эти танцы. Он очень любил поговорить и посмеяться. От такой двойной жизни, от такого служения и тем и другим он становился скрытным, коварным. Чем он виноват? Жить всякому хочется; а он кто такой, чтобы ему жить не хотелось? Он человек маленький, раздавить его — раз плюнуть... родители — люди бедные... Которой рекой плыть, ту и воду пить... Пришлось гнуть спину, пришлось пресмыкаться. Да и то однажды он оказался на волосок от гибели.

    Молодежь того времени впервые вышла на долгую ниву, которая зовется жизнью, вооруженная только силой своего хочу и пылом юношеского задора. У нее не было учителей, которые направили бы ее на путь истинный, перед нею не было проторенных путей, их никто еще не прокладывал. Надо было самим проторить эти пути, чтобы двигаться вперед. Не один ряд, а сразу все поле хотелось занять молодежи; на одном краю надо в бой идти, на другом — накапливать силы... Возникло сразу не одно, не два, а десять направлений. С народной волей родилась и любовь к меньшему брату, родилось народолюбие. Народолюбцы призвали в свой лагерь много разных людей. Чтобы правильно действовать, надо было сперва узнать народ, узнать, чего он хочет, в чем нуждается. До сих пор его видели только на барском дворе, а надо было увидеть его всюду: в деревне и в поле, на тяжелой работе и в веселой игре, на людях и в семье, в радости и в горе... Песня, сказка, пословица, словно потаенные каменные подземелья, хранили множество его заветных чаяний и дум, его слез. Хорошо было бы собрать, записать эти песни, сказки, пословицы — это была бы летопись великой жизни, великого горя... Гриць, услышав об этом, тут же записал четыре песни от хозяйской прислуги и передал обществу собирателей. Его благодарили, просили собирать еще, советовали все записывать. Это была одна сторона, а с другой — все видели наряду с волей страшную народную темноту. Надо было озарить эту темноту, разогнать, рассеять мрак, в котором погрязал не только крестьянин, но подчас и зажиточный горожанин... Родились воскресные школы. Уговаривали и Грицька пойти учительствовать в одну из таких школ. Грицько хвостом вертел: дескать, некогда, да и справится ли он. Он понял, что это уже настоящее дело, что теперь сразу узнают, на чьей он стороне. Стыдно было ему отступиться и страшно взяться за это дело. Он согласился только на вечерние занятия. Вечером он свободен, да вечером никто и не увидит, где он бывает и что делает. Эти школы недолго просуществовали; кто его знает, принесли ли они какую-нибудь пользу, а старики уже прокричали, что это сборища заговорщиков, на которых проповедуется, что бога нет и начальство не нужно. Года не прошло, а школы уже закрыли; кое-кого из учителей арестовали и выслали. Гриць ни жив ни мертв сидел и ждал, что вот-вот придут и за ним, и тогда... прощай все навеки! К нему действительно пришли и, найдя те самые четыре песни, которые он записал от прислуги, взяли их с собой... Ох, и млела же тогда от страха душа его, все сердце у него изболело... Бог его знает: может, для них хуже нет ничего этих песен, может, за эти песни его со свету сживут... Дознаются старики, какого он поля ягода,— прогонят со службы, в Сибирь сошлют,— думал он и чуть тогда не повесился... Начальство накинулось на него — зверь зверем. Он плакал, каялся, что его подбили. Начальство, не подавая вида, что прощает вину, тем временем делало свое дело, отстаивало его, ходатайствовало за него перед кем следует. Неделю он прожил хуже чем в лихорадке, охваченный тем безмерным страхом, которому нет границ, который безраздельно овладевает человеком, давит душу, сосет сердце, от которого кровь леденеет в жилах!.. Он чуть не заболел. У него только тогда отлегло от души, когда ему вернули эти песни. С какой ненавистью смотрел он на них! С какой радостью жег, вороша бумагу так, чтобы ни клочка не осталось; а, сжегши, пепел зарыл в саду, чтобы как-нибудь не развеял вдруг ветер и не выдал его еще раз! Буря промчалась, с корнем вырвав несколько дубов, сломав множество молодых побегов, и — скрылась. Настала пора такая тоскливая, такая унылая — ни путного слова не услышишь, ни веселой песни — словно все онемели, словно предали земле прах великого и славного человека и теперь справляют тризну. Так бывает осенью на кладбище, когда деревья обнажатся и почернеют могильные холмы. Старики одолели и торжествовали победу. Как только ни поносили и ни хулили они своих врагов! Те молчали, не откликались: страшно было откликнуться... Одиноко стояло здание, воздвигнутое ими, и, казалось, ждало только той поры, когда примутся разрушать его: отовсюду, со всех концов осаждала его рать ненавистников с топорами, лопатами, заступами. Она только ждала команды; одно слово — и в прах рассыплются непокрытые стены, вместо фундамента зазияют глубокие ямы. Но пятятся назад только раки. Пять-шесть лет строительства не пропали даром; они показали, что старый дом стал убог и тесен, что нужен новый — попросторней и посветлей. Глубоко в землю врыт для него фундамент, высоко вверх поднялись стены — надо завершить, начатое дело, подвести стены под крышу. Набились в новый дом слепые, кривые, безногие; набились и захлопотали. Забили несколько окон, разгородили большой зал, наделали каморок и стали утешать себя: «На наш, мол, век хватит», да не утешились.

    Через полгода после этой бури была получена бумага: старый начальник Гриця увольняется в отставку, на его место назначается новый из столицы... Кто он такой? Что за человек? Молодой? Старый?.. Все так и обмерли и не сразу заговорили: такой ли, этакий ли, а без перемен дело не обойдется; старый ли, молодой ли, а перемены будут. К старому только легче приспособиться: будь только послушен и смирен — и живи себе, как у Христа за пазухой. Иной раз и отругает напрасно — смолчи: все обойдется. А молодой — напротив: и не кричит и не ругает: все тихо да мирно, а смотришь — и вышвырнул на улицу. Старики вздыхали потихоньку, сходились, шушукались, жалели прежнего начальника, охали да ждали, кого-то бог пошлет. Зато Гриць поднял голову: он стороной слышал, что начальник назначен из молодых, и ждал его, как манны небесной.

    Но вот и начальник появился. Молодой, тихий, вежливый, с каждым любезно поговорит, каждого осторожно выспросит и все знает, как свои пять пальцев... Старики приуныли, да и было отчего: вскоре их и половины не осталось. На их место кое-кого вызвали из столицы, кое-кто тут же на месте нашелся, и все это были люди молодые, без заслуг. Пошли на службе другие порядки, началась иная жизнь.

    Проценко вздохнул всей своей слабой грудью. Легко ему и служится и живется: есть у кого и по службе спросить, есть с кем и про посторонние дела потолковать. К тому же и новый начальник не сторонился подчиненных, как прежний: он часто приглашал их к себе побеседовать. Сойдутся они у него, потолкуют,— смотришь, то спектакль поставили в пользу бедных, то в пользу женских курсов музыкальный вечер устроили... Жизнь бьет ключом. Гриць жалел, что бросил учиться играть на скрипке, а на сцену выйти он боялся, да и таланта у него не было никакого. Он и напустил на себя черную меланхолию: глядя на него, подумаешь, да ему и праздник ваш не в праздник. Начальство как-то спросило: отчего это он так грустен. Другие ответили за него, мученик, мол. Как истый мученик, он молчал, ни с кем не хотел поделиться своим горем. «Так он мученик?» — спросило начальство так, как будто сказало: «Тогда зачем же его держать?» Все думали: пропал Проценко! Он сам перепугался больше, чем в ту жестокую бурю, которая задела и его. С уст его уже готовы были сорваться проклятия неосторожным товарищам, как вдруг его вызвали к начальству. Ни жив ни мертв явился он к нему.

    — Вы хотите ехать в уезд?

    Гриць безмолвствовал, только на побледневшем лице и в потухших глазах изобразилась покорность: как, мол, будет угодно вашему превосходительству.

    — Хорошо,— коротко и строго произнесло начальство.— В NN открывается вакансия. Поезжайте!

    Грицъ на радостях облетел весь город, всех своих знакомых. Одним он расписывал, как его принимало начальство, какое место предлагало, как он отказывался, а оно просило; другим шептал на ухо: это за наши страдания, за наши тяжкие муки. Недаром мы подставляли голову под топор. Не умрет дело наших отцов, не пропадет даром наш труд. На третий день Проценко выехал из губернского города с мыслью никогда не возвращаться в это проклятое место, где ему пришлось столько выстрадать, где было опорочено его доброе имя и едва не загублена его молодая жизнь. Веселый и разговорчивый, ехал он на новое место. С возницами болтал без умолку, выкая им и повергая их в изумление этим выканьем. Они не знали, что о нем и подумать. «Это не наш, видать, откуда-то издалека». Они даже хотели прокатить заезжего барина на славу, но староста охладил их пыл: не очень гони лошадей: невелика птица едет — знаем мы их, голоштанных!

    В городе NN Проценко явился совсем иным человеком. Веселый и словоохотливый, он смело вступал в разговор с каждым встречным и поперечным, высмеивал уездную праздность, городские порядки, безалаберную жизнь обывателей. Казалось, он все знает, все пережил, все передумал и стал выше всех окружающих, хоть и не гнушался ими и не сторонился. Повстречавшись на улице с простым человеком, он заговаривал с ним на его языке, выкал ему, шел рядом с ним, не боясь пересудов; со своим братом чиновником — он только смотрел, молодой это человек или пожилой отец семейства, и смело затевал подходящий разговор: с молодым точил лясы, рассказывал сплетни, старика располагал к себе, пускаясь в пространные рассуждения о жизни и, как будто ненароком, вставляя в разговор иностранное словцо, чтобы поразить собеседника. Он действительно всех поражал. «Ах, как смел, как талантлив»,— думали молодые люди и всегда охотно вступали с ним в разговор, «Голова,— протяжным голосом похваливали отцы семейств,— слушаешь его, не наслушаешься. И не по верхам скользит, а в корень смотрит. Этот далеко пойдет— за ним не угонишься, его не обскачешь». Барышням он был всех милее. Красивое лицо, любезные речи, пересыпанные шутками, уменье танцевать — все было за него, все служило ему на пользу. Правда, перед ними он только один раз появился во всем блеске, но каждая из них подумала: «Вот тот, к кому стремилась я душой». Но он тут же от них отдалился: не следует снисходить к ним: солнце никогда не спускается на землю, а сколько людей на земле поклоняется ему!.. Нельзя сказать, чтобы он вовсе избегал барышень, нет, в их обществе он напускал на себя черную меланхолию, жаловался на скучную жизнь, зло высмеивал их игры и забавы, издевался над их увлечениями. Его боялись и жалели; боялись его острого языка, жалели за то, что, такой красивый, он рано изведал горе. Кто вскружил его молодую голову? Кто поразил его пылкое сердце?.. Конца не было тайным догадкам и еще более тайным надеждам! Каждая думала: «А вдруг это я?» И каждая старалась одеваться лучше всех, выступать легче всех; ведя с ним разговор, замирать сильнее всех; были и такие, которые перед зеркалом учились строить глазки... Но не туда были устремлены его взоры, не туда было обращено его сердце: не на нетронутую лужайку полевых цветов, а на возделанную грядку садовых лилий. Молодые барыньки рассеивали его тоску, его великую печаль, от их взгляда загорались его мрачные глаза, трепетало и билось пылкое сердце.

    Сразу же после приезда он поселился у Рубца. Антон Петрович рад был держать на квартире своего брата-чиновника: вместе они на службу ходят и со службы чуть не вместе идут; лишняя комната есть — отчего же не пустить хорошего человека, если он к тому же платит хорошие деньги. Пистина Ивановна еще больше обрадовалась такому квартиранту. Антон Петрович человек пожилой и потрепанный, вечно он то занят хозяйством, то в карты дуется; а Григорий Петрович и чернобров, и весел, и словоохотлив: о чем с ним ни заговори — беседа льется так легко, так непринужденно. И вежлив-то он, и привлекателен, трех дней не прошло, а он стал в доме для всех своим человеком; и прислуга к нему сразу привыкла; и Ивась, сынок, так его полюбил. Пистина Ивановна не раз глубоко вздыхала, глядя, как он после обеда играет с Ивасем. Она думала в эти минуты про свою молодость, про то время, когда она была еще барышней и ждала жениха... Ведь вот не подвернулся такой! «А теперь — вон какое чучело лежит и сопит! — думала она, глядя на мужа, отдыхавшего после обеда.— Вон какой крикун скачет,— переводила она взгляд на сына,— а тут еще под сердцем новый шевелится!.. Кто бы ни родился, а кумом он будет!» — решила она.

    Через полгода родилась Маринка. Когда Пистина Ивановна оправилась, стали думать про крестины: когда, да как, да кого звать?

    — Кума нечего искать, кум вот он, под боком,— шутливо проговорила Пистина Ивановна, показывая на Григория Петровича.

    — Крестить грех отказываться,— ответил тот.

    Кумой Антон Петрович давно уже наметил толстую купчиху, которая любила попить чайку, плотно покушать, всласть поспать; не меньше любила она и косточки ближним перемывать; дело известное, в гостях да в своей компании не сидеть же поджав губы!

     — А крестить позовем молодого попа,— советует мужу Пистина Ивановна...— Все-таки перепадет немного ему, а то он, говорят, так бедствует. Да и матушку проси: посмотрим, что это за губернская птица.

     Крестины, именины, поминки никогда не обходятся без угощения: сойдутся чужие люди, надо дело сделать, надо и угоститься. Бывало, по целым неделям на них пировали, устраивали пир на весь мир; а теперь больше так, с хорошими знакомыми.

    На этот раз Антон Петрович пригласил старых знакомых: Кныша с женой, дамой высокой и тощей, как вобла, секретаря из суда — лысенького и низенького старичка с его «бочкой», как в шутку называл он свою жену — дородную и толстую барыню, большую приятельницу жены городского головы; приглашал он и самого голову и Селезнева, но голову задержали дела, а Селезнев поехал по деревням осматривать мосты.

    В назначенный воскресный день собрались вечером приглашенные, уселись и в ожидании батюшки завели обычный разговор — кто что слышал, да кто что видел. Но вот и батюшка пришел, да не один, а с матушкой.

    — А эту чего нелегкая принесла? — спросила секретарша из полиции, кивнув головой.

    — Скажите на милость,— подхватила секретарша из суда.

    — Чего ей тут надо? Шла бы лучше в маскарад таскать за собой хвост ухажеров! — ввернула головиха. Она уже кое-что слышала про молодую попадью, знала, что та вытворяет.

    Попадья вошла в гостиную разряженная, надушенная. Шелестел подол ее красивого шелкового платья, цветной пояс, словно радуга, обвил тонкий и стройный стан. Белая точеная шея казалась еще белее от черного шелка, который так плотно облегал ее круглые плечи и высокую грудь; золотой крестик на золотой цепочке сверкал на шее, как звезда; в небольших сережках играли драгоценные камни, на розовых пальчиках, как жар, горели самоцветные перстни, личико у нее молодое, розовое; волосы черные, кудрявые; голубые глазки из-под черных бровей, как цветочки, сияют, улыбаются.

    — Расфуфырилась, а есть, говорят, нечего,— сказала на ухо Рубчиха секретарше из суда.

    — Ведь вот подите ж! — ответила та.

    Головиха только плюнула и стала пить с блюдечка чай. Попадья, войдя в гостиную, приветливо всем поклонилась. Пистина Ивановна направилась навстречу незнакомой гостье. Стали знакомиться. Попадья, как кошечка, перебегала от гостя к гостю, хватала за руки, крепко пожимала, трясла; с дамами целовалась. Личико ее пылало, глаза блестели. Она так рада новым знакомым. Так давно ждала этого часа. И защебетала, как птичка на утренней заре. Болтая с хозяйкой, она успевала перекинуться словом и с гостями; услышав, о чем говорят в другой комнате мужчины, и с ними перекликалась своим звонким голосом. Выразив желание взглянуть на новорожденную, она бросилась в детскую, расцеловала красное личико Маринки, вытерла губы белым надушенным платочком и, как бабочка, снова впорхнула в гостиную.

    — А кто же кум? — спросила она.

    Пистина Ивановна подвела кума, познакомила.

    — Я вас где-то видела,— сказала попадья, стрельнув на него глазами.

    — Может быть, на улице,— с поклоном ответил тот.

    — Нет. Вы не из губернского города?

    — Приходилось и там бывать.

    — То-то.— И она затараторила про губернский город.— Ах, как там хорошо, ах, как там весело! Сады, клубы, маскарады.

    Григорий Петрович обрадовался новой знакомой. Они оказались оба из одного города, и у них сразу нашлось что вспомнить, о чем поговорить. Между ними завязался веселый дружеский разговор.

    — Потаскушка! — тихо сказала Кнышиха.

    — Да еще губернская,— прибавила секретарша из суда.

    Головиха фыркнула и пролила из блюдечка чай на себя.

    — Платье! Платье! — закричала секретарша из суда и бросилась за тряпкой.

    — Ничего,— успокаивала головиха, стряхивая капли чая со своего дорогого шелкового платья, а в душе проклинала и попадью и секретаршу.

    — Видите, какие здесь люди,— зверье какое-то,— прошептала, обращаясь к Григорию Петровичу, попадья и с тихим вздохом прибавила: — Попробуй поживи с ними да еще подругу себе выбери.

    — А вы не подругу выберите, а друга,— ответил он ей.

    — Друга? — воскликнула она, и ее голубые глаза потемнели.— О-о, знаю я вас, мужчин. Вы все такие ехидные, коварные... У-у-у!..

    И она так забавно заерзала на стуле и погрозила ему пальчиком, так обольстительно сверкнула глазками, что, если бы никого не было, Григорий Петрович так бы и приник губами к ее ручке.

     — Все? Да неужто все? Мало же вы нас знаете, если так,— ответил он с деланным спокойствием.

    Попадья поглядела в глаза ему, в упор поглядела... Еще одно мгновение — и он, наверно, не выдержал бы ее жгучего взгляда; но она оставила его, подошла к Пистине Ивановне и стала о чем-то болтать с нею... Сердце у него сразу неистово забилось.

    «Ну что ж, потягаемся, посмотрим, чья возьмет»,— подумал он, почесывая бороду.

     Тут начались крестины. Все остались в гостиной, только хозяйка с попадьей вышла в детскую.

     — Не по кýму кумý выбрали,— сказала попадья, заглядывая Пистине Ивановне в глаза.

    — Да это, видите ли, жена головы. Как-то неловко было обойти ее. Знаете наши обычаи,— оправдывалась Пистина Ивановна.— А кум — наш квартирант.

    Попадья хотела как будто что-то сказать, но только глазами сверкнула.

    — Как вас зовут? — краснея, спросила Пистина Ивановна.

    — Наталья Николаевна,— ответила попадья.— Только вы меня так не называйте, зовите просто Наташей.— И она бросилась обнимать и целовать Пистину Ивановну.

    «Ребенок!.. Ей бы еще гулять да в куклы играть, а не попадьею быть»,— подумала Пистина Ивановна.

    После крестин мужчины уселись в другой комнате за карты. Дамы остались в гостиной с одним кумом. Пистина Ивановна часто выбегала то по хозяйству, то к ребенку. Секретарша из суда и головиха больше молчали, слушали, как попадья болтала с Григорием Петровичем; а она не умолкала ни на минуту: то бранила местные порядки, то вспоминала губернский город и вздыхала. Григорий Петрович все противоречил ей,— поддразнивал, не соглашался; а она, когда нечего было возразить, грозила ему кулачком. До чего же она была хороша в гневе! Пухлые губки раскрываются, как розовый бутончик, ровные белые зубки блестят, щечки заливаются румянцем, а глаза так и горят, так и сверкают.

    — Потаскунья-то она, потаскунья, но вы только поглядите, какая красавица,— сказала головиха на ухо секретарше из суда.

    — А на что она, эта красота? — оттопырив губу, ответила секретарша.— Разве только для того, чтобы другим на шею вешаться? Видали, как заигрывает?

    — И стыда у нее нет,— ввернула Кнышиха.— Рада, что до кавалера дорвалась: тарантит таранта. А нам небось словечка не скажет.

    Тут Пистина Ивановна позвала зачем-то Григория Петровича. Попадья, оставшись одна, повернулась к дамам.

    — Вы не скучаете? Мы только одни с Григорием Петровичем и болтаем.

    Головиха переглянулась со своими приятельницами.

    — Да только вас и слышно,— прошептала Кнышиха.

    — Мы, на вас, душечка, глядя, радуемся,— съязвила секретарша из суда.

    — Давайте играть в фанты, кому вынется...— начала попадья.

    — Нам уже давно вынулось,— с усмешкой ответила головиха, а ее приятельницы засмеялись.

    — Не хотите? — спросила попадья.

    — Смолоду мы в фанты не игрывали, а на старости поздно учиться,— снова сказала головиха.

    Попадья надула губки и, пройдясь по гостиной, вышла в комнату, где мужчины играли в карты.

    — Что, не понравилось,— толкнула секретарша головиху.

    — Утерли нос! — сказала Кнышиха.

    — Мне играть в фанты...— воскликнула головиха и, наклонившись к секретарше, хихикнула; та, глядя на головиху, тоже засмеялась. Толстые и круглые, как арбузы, они качались из стороны в сторону, подталкивая друг дружку локтями, широкие лица совсем расплылись от смеха, побагровели, по щекам катились слезы; тощая длиннолицая Кнышиха, как длинноносая ворона, глядела на них сбоку и тоже кисло улыбалась.

    Тем временем попадья подошла к мужу.

    — Ну, что, везет тебе? — спросила она, склонившись к нему на плечо.

    — Ве-е-зе-ет! — протянул тот.— Вон шлем съел.— И засмеялся.

    — Беда с батюшкой,— сказал секретарь суда.— Всех обыгрывает.

    — Присядьте-ка около меня, может, принесете счастье,— стал любезничать Кныш, подавая попадье стул.

    Та поблагодарила и села.

    — Сват, сват,— погрозил Кнышу секретарь суда,— вон сваха глядит.

    — Завидно стало? — ответил Кныш, сдавая карты и наклоняясь к попадье.

    — Жена! Это ты против меня? — ввернул и поп.

    — Я всем счастье принесу, всем,— улыбаясь, тараторила попадья.

    Пока сдавали карты, несколько минут царило молчание. Слышно было только, как в гостиной злорадно хихикают.

    — Ишь, наши там не дремлют, — сказал секретарь суда.

    Попадья повернулась поглядеть, кто смеется. В гостиной перестали хихикать, а на пороге она увидела Григория Петровича.

    — Давайте и мы в карты сыграем,— прощебетала она.

    — С кем же?

    — Вы да я.

    — Во что?

    — В носки.

    — Как это — в носки?

    — Карты, карты! Давайте карты! — закричала попадья, вбегая в гостиную и усаживаясь за небольшой круглый столик.

    Григорий Петрович разыскал карты. Быстро тасуя их, она щебетала:

    — У кого останутся карты, того по носу щелкать.

    И начала сдавать.

    Пока они сдавали и играли, в гостиной было тихо; головиха и секретарша только переглядывались, да Кнышиха искоса посматривала на игроков.

    — Вышла, вышла! — закричала вдруг попадья и захлопала в ладоши.

    — А теперь что? — спросил Григорий Петрович.

    — Подставляйте нос! Со сколькими вы остались? С пятью! Нос, нос! — кричала она.

    Он подставил нос. Она схватила пять карт и нацелилась, собираясь ударить его по носу. Григорий Петрович увернулся.

    — Чур! Не увертываться!

    — Больно ведь! — взмолился тот.

    — А если я останусь? Держите, держите. Разрешается картами только с боков нос закрыть, а кончик надо выставить.

    Григорий Петрович под громкий смех головихи и секретарши закрылся картами.

    — Раз! — крикнула попадья и ударила картами по носу. Она так ловко угодила в самый кончик, что у Григория Петровича слезы потекли из глаз.

    — Еще, еще!.. Четыре раза,— кричала она, покатываясь со смеху.

    Григорий Петрович, помявшись, покорился.

    — Два,— тихо промолвила она и слегка задела кончик носа картами. В третий раз ударила еще легче, а напоследок — он не разобрал, то ли она картами его ударила, то ли коснулась нежными пальчиками, словно ущипнула легонько.

    Он только заметил, что нетерпеливая гримаса исказила на мгновение ее веселое личико.

    — Не ждите и вы пощады!— крикнул он, сдавая карты. На этот раз осталась она, да еще с десятью картами.

    — Нос! — с притворной свирепостью кричит Григорий Петрович.

    Она заслонилась двумя картами, выставив чуть вздернутый кончик своего носа.

    — Раз! — крикнул Григорий Петрович и замахнулся. Она ловко закрылась, и карты ударились о карты.

    — А уговор? — спросил он с укоризной.

    — Уже раз,— защебетала она,— уже раз. В том-то все и дело, чтобы попасть...

    — Ну, держите... Два!

    — Ой, больно! — крикнула она и быстро потерла нос. Маленькая полоска краснела на кончике.

    — А мне не было больно? — спросил он и замахнулся.

    — Три!— и промахнулся.— Четыре!..— считал он дальше.

    — Григорий Петрович! — окликнула его из другой комнаты Пистина Ивановна. Он оглянулся... В гостиной остался только он с попадьей, да на пороге детской стояла Пистина Ивановна.

    — Оставьте,— тихо сказала Пистина Ивановна, когда он подошел к ней.

    — Остальные прощаю...— сказал он, вернувшись к попадье и складывая карты.

    Попадья пристально на него поглядела.

    — Им не хочется? — тихонько спросила она, кивнув головой на детскую, откуда доносился голос головихи: «Расшумелись! Еще носы друг дружке расквасят... Только их и слышно».

    Григорий Петрович оглянулся. Пистины Ивановны уже не было. Он кивнул головой.

    — У-у, подлые! — прошептала попадья и в гневе хрустнула пальцами.

    Весь вечер после этого она была грустна, молчалива.

    Только за ужином, выпив вина, она разговорилась. Кто-то из мужчин затянул песню.

    — Вы умеете петь! Давайте петь! — крикнула она, схватив за руку Григория Петровича.

    — Давайте. Запевайте.

    — Лермонтова «Выхожу один я на дорогу», знаете?

    — Немножко.

    Она выбежала на средину комнаты и запела. Тихо-тихо, словно золотой колокольчик из-за гор, зазвенел ее тонкий голос, поднимаясь все выше, становясь все сильней. Григорий Петрович подхватил тенором... Все сразу затихли, словно онемели, слушая песню. И было что послушать... Их глазам представилась ночь, тихая и звездная; сизым пологом одела она черные горы, страшные скалы... Слышится в песне грусть невыразимая, та грусть, что закрадывается в одинокую душу среди немой пустыни... Кажется, горы колышутся, шепчутся скалы друг с дружкой, слушая отдаленный гул в небесах. А там? Там мерцают мириады звезд: одни тихо трепещут, другие сверкают... Вот сколько их ринулось сразу и полетело в разные стороны,— только огненный след указывает веселый их путь... Сердце замирает, душа ширится от полноты чувств... Кажется, все это в ней совершается, в ней происходит. Человек себя не помнит, не чувствует... Песчинка среди безбрежного мира, мельчайшая частица его,— он слышит, как стучит сердце вселенной, бьются ее жилы, трепещет каждый сустав... память его меркнет, мысли рассеиваются... Он замирает... Он чувствует, что замирает.

    Песня тоже замерла; давно уже смолкли звуки ее, а в комнате все еще стояла такая тишина, словно все слушали ее далекое эхо. И в самом деле — эхом отдавалась она в каждой душе, трепетала в каждом сердце, будила смутные неизведанные чувства. Все сидели в безмолвии, склонив головы.

    Эту немую тишину первым нарушил секретарь суда. Он молча встал, молча опустился перед попадьей на колени и, схватив ее за руку, проговорил:

    — Матушка наша, канареечка! Еще разок... еще хоть разочек... Дайте умереть,— взмолился он, припав губами к ее руке. Раздался поцелуй. Попадья вскинула глазами.

    — Никогда в жизни не слыхал ничего подобного... Матушка, канареечка! — кричал он, скрестив руки на груди. Его жена вскочила как ужаленная и, пробегая мимо, толкнула его.

    — Бочка! — крикнул он, схватив ее за платье...— Ты слышала? Слышала ты когда-нибудь такую песню, такой голос?.. Только серафимы и херувимы так прославляют бога.

    Все приняли это за шутку и засмеялись. Сама секретарша, чтобы не подать виду, что это задело ее за живое, промолвила с улыбкой:

    — А ты, голубчик, уже и раскис... Уж такой он у меня охотник до песен, особенно когда выпьет...— повернулась она к попадье.

    — Выпьет! — крикнул он.— Умру когда-нибудь от них! Так меня и разнесет, разорвет на куски! — кричал он, хватаясь руками за грудь, точно желая показать, как его разорвет на куски.

    — Ах, какой вы!.. Нет, я тогда не буду петь, а то вы еще умрете,— сказала попадья.

    — Матушка... Канареечка. Я и так умру. Спойте!— И он порывался опять поцеловать ей руку.

    — Ладно, ладно, спою. Только встаньте, только не целуйте,— защебетала она, сверкая глазами; они, казалось, говорили: «А что, а что? Видели? Слышали? Захочу, все будете ползать у моих ног, лизать мне руки!..» Казалось, она росла, становилась выше, шире. Не маленькая девочка стояла перед ними, а величественная царица.

    Запели другую, веселую песню; потом снова затянули грустную, а на смену ей снова веселую. Вечер кончился танцами. Секретарь суда, здорово подвыпив, ухватил попа — и они вдвоем пошли откалывать гопака, так что стены ходили ходуном.

    Разошлись далеко за полночь. Поп так уморился, что еле ноги переставлял. Григорий Петрович согласился проводить их домой.

    Как только они вышли со двора на улицу, попадья схватила его под руку, и они пошли вперед; поп, пытаясь догнать их, писал мыслéте и что-то бормотал себе под нос. Они не слушали его, у них завязался свой веселый, шутливый разговор. Повиснув у него на руке, она так громко смеялась, что эхо разносилось по дворам; собаки в испуге бросались в подворотни, бегали по дворам, лаяли, выли; поп кричал на собак, посылая их к дьяволу, а она прижималась к Григорию Петровичу и пряталась за него, как будто боясь, что ее искусают собаки.

    — Я надеюсь, что теперь вы знаете, где наш приют, и заглянете как-нибудь к нам? — сказала она, прощаясь, когда они дошли до дома.

     — Непременно! — ответил Григорий Петрович; а поп по-приятельски обнялся и расцеловался с ним.

    Григорий Петрович возвращался домой пьяный той радостью, которая овладевает человеком, когда он весело проведет вечер. Голова у него горела, сердце неистово билось... «Схожу, непременно схожу»,— шептал он, перебирая в уме дни и прикидывая, когда бы собраться к попадье.

    Невелики были, видно, эти сборы, потому что на следующий день он уже пошел к ней. Вернулся он домой рано, зато еще более веселый и пьяный, чем накануне. Не заходя к себе в комнату, он прошел к куме рассказать, как они весело провели вечер... Сколько пели, и поп пел!..

    — Вот это люди! — горячо воскликнул он.

    — Ах, берегитесь голубых глаз! — с горькой улыбкой ответила ему кума... Она отчего-то весь вечер была грустна, задумчива. Григорий Петрович не заметил этого и веселый лег спать...

    На третий день он гулял и... сам не знает как, очутился у попа; на четвертый — снова... Вскоре он стал там постоянным гостем, своим человеком.

    По городу пошли сплетни. Люди болтали об их долгих загородных прогулках вдвоем. Кто-то заметил вечером в окне, как они сидели рядом и пили чай... Ее рука лежала в его руках, он то и дело подносил ее к губам и тихо целовал, всякий раз разглядывая, как будто она менялась от его поцелуев, становилась красивей. Кухарка, синеносая Педоря, рассказывала кому-то, что и батюшка знал об этом, но молчал. Только раз, хватив лишнего, он затеял с женой разговор об этом, слезно просил ее оставить такую жизнь.

    — Хватит того, что я один раз покрыл твой грех, взял тем самым перед богом грех на свою душу... Ты ведь знаешь, если его преосвященство дознается? — уговаривал он жену. Но она ему сразу заткнула рот.

    — Плевать мне на тебя и на твоего преосвященного. Как жила, так и буду жить! — ответила она.

    Много еще болтала кухарка Педоря. Но чего не наболтает служанка, если ей должны за три месяца и ни за один не заплатили?

    6

    Проходило лето красное с солнечными, ясными днями; надвигалась унылая осень с густыми туманами, с темными, непроглядными ночами. И день наступит — так летний вечер его светлее — такой он маленький, такой короткий, оглянуться не успеешь — а уж свечерело; а ночь долгая-долгая — и выспишься и все бока отлежишь, а свет все в окно не заглядывает, дремлет где-то за горой; только дождь стучит в стекла и нагоняет тоску.

    Христя оглянуться не успела, как миновало лето красное, наступили холодные ночи, пошли беспрестанные дожди, люди замуровались в домах. Выйдешь на улицу — дождь, и грязь, и непроглядная мгла; и дома не лучше: сумрачно так, будто накурено.

    В такую пору не только в деревне, и в городе скучно. В деревне хоть работа есть — прядут, шьют, а в городе день прошел, и спи или с тоски пропадай целую ночь.

    Чтобы как-нибудь убить время, Христя начала вышивать сорочку, а Марья либо помогала ей, либо валялась на печи вспоминала всякие случаи из своей жизни. С того несчастного дня, как она вернулась избитая и изувеченная, она никуда не ходила; все дома сидела, грустная, невеселая, не раз и плакала горько. Да разве слезами горю поможешь? Только глаза наплачешь да высохнешь от слез. Марья и в самом деле стала сохнуть. Она часто жаловалась Христе, что корсетка на ней болтается, как мешок; у юбки два раза крючки переставляла; лицо у нее раньше было хоть и бледное, но полное, а теперь осунулось, поблекло, глаза потускнели; и не один седой волосок заметила Христя у нее на висках.

    В один из таких вечеров Христя, подав хозяевам самовар, уселась на постели с шитьем, а Марья забралась на печь. Тишина царила вокруг; только из комнат доносился звон посуды и неясный говор. Марья и Христя молчали. Христя, склонившись над шитьем, делала стежок за стежком, Марья глядела на нее с печи, и по глазам было видно, что она тоскует.

    Она думала о том, что Христя сидит вон, сорочку себе вышивает, выводит узор, а она лежит и ничего не делает. Неохота ей за работу приняться, руки у нее отнимаются... Да и к чему? Христя молода, все улыбается ей, все кажется таким хорошим и милым... Когда-то и ей так казалось, а теперь?.. Что улыбалось, то теперь дразнит, насмехается; что радовало, то теперь сердце терзает, сулит новую беду... С чего бы это: старость ли подходит, или от безнадежной жизни она так истомилась?.. Марье стало горько-горько. Она, наверно, заплакала бы, да паныч как раз вышел из комнаты в кухню. Проходя к себе, он остановился около Христи и стал глядеть на ее работу.

    — Ну, чего вам? — спросила Христя, прикрывая рукой сорочку.

    — Разве нельзя? — спросил он.

    — Конечно, нельзя! — вспыхнув, ответила Христя.

    — Боишься, чтоб не сглазил?.. У меня глаз не такой,— тихо промолвил он и прошел к себе в комнату, заперся; Христя проводила его глазами до самых дверей, вынула из-под руки сорочку и опять склонилась над шитьем. Марья видит по лицу Христи, как взволновало ее внимание паныча, как повеселела она, обрадовалась. А ее уже ничто не радует.

    — Ох, треклятая жизнь! — громко воскликнула Марья, так что, Христя вздрогнула... И снова воцарилась тишина; только шуршит полотно в руках у Христи, скрипит игла, шелестит нитка, когда Христя подравнивает сборки и продергивает ее; рука Христи быстро движется, а за спиной у нее по стене быстро бегает, колышется ее тень...

    Но чу! — шорох, шум шагов раздался в сенях... Идет, что ли, кто-то? Христя и Марья разом повернулись к двери. Дверь отворилась, и на пороге появился... пан не пан, а платье панское; лицо худое, продолговатое, усы рыжие, длинные; под рукой чернеет какой-то ящик.

    — Григорий Петрович дома? — спросил вошедший грубым, сиплым голосом.

    — Дома!— ответила Христя.

    — Как к нему пройти?

    — Сюда вот! — показала Христя на дверь.

    Проходя мимо Христи, незнакомец задержался и уставился на нее в изумлении.

    — А-а-а! — басом прогудел он, разинув рот.

    Христя подняла глаза и, вся вспыхнув от его пристального взгляда, вскочила и бросилась бежать... Марья засмеялась.

    — Лука Федорович! Что это вас слыхóм не слыхать, видóм не видать? Наконец-то! Сколько лет, сколько зим! Да еще со скрипкой?.. Прошу, пожаловать!— раздался из-за спины Христи голос паныча.

    — А я загляделся тут на вашу девушку,— басом гудит незнакомец.— Где вы, черт возьми, откопали такую красавицу?

    Христя мигом спряталась за печь и не расслышала, что ответил паныч. Незнакомец прошел к нему в комнату, дверь затворилась, и из-за нее только глухо доносился грубый, сиплый голос.

    — Знаешь, кто это? — спросила у Христи Марья, когда та снова уселась за работу.

    — Кто же? Не столяр ли? — неуверенно произнесла Христя.

    — Столяр?! — расхохоталась Марья.— Да ну тебя совсем! Это — Довбня, паныч Марины.

    «Так это он!» — подумала Христя, склоняясь над шитьем.

    — Кто ж он такой? Служит где, что ли? — спросила Христя у Марьи.

    — Не знаю, служит ли, нет ли. Знаю, что в соборе хором управляет. Купец Третинка как стал старостой, привез его откуда-то. Он как будто на попа учился, да не захотел в попы посвятиться. А пьет — не приведи бог. Как запьянствует, так недели две без просыпу пьет. Все с себя спустит в одной рубахе по шинкам бегает, пока не свалится где-нибудь под забором. Возьмут его в больницу, отлежится он там, протрезвится, и выйти бы надо — да не в чем. Тогда устроят складчину — кто что даст, справят ему платье, оденут прилично. Вот он и примется снова за дело. А играть мастер! Хором управлять тоже: когда без него поют певчие, только горло дерут: кто в лес, кто по дрова, а когда он управляет, будто ангелы — согласно так и красиво.

    — Даст же господь такой талант человеку, да не умеет он ценить его,— со вздохом ответила Христя.

    — Ведь вот поди ж ты... И ученый и умница, да что толку! Панычи его сторонятся,— не водиться же с пьяницей! Панночки стыдятся и боятся; одни купцы за него... Что поделаешь, грешен человек. Водится за ним грех такой!

    Пока Марья рассказывала Христе про Довбню, у того шел с Проценко свой разговор.

    — Оставили вы у меня свое либретто и не приходите. В чем дело, думаю? Уж не забыли ли? Дай, думаю, сам отнесу,— говорил Довбня, кладя на стол скрипку.

    — Спасибо! — поблагодарил Проценко.— Я совсем завертелся с делами.

    — Да, я вот и скрипку прихватил вместе с либретто. Может, что и зажарим с вами! — грубо сказал Довбня.

    — Как? Значит, вы воспользовались либретто? — обрадовался Проценко.

    — Кой черт! Уж очень замысловато,— ответил Довбня.— Начал немного свадьбу. Сыграю вам, скажите только раньше: нет ли у вас чаю? Я чаю не пил.

    — Христя! — бросился Проценко в кухню.— Самовар уже убрали?

    — Нет, еще в комнатах.

    — Нельзя ли попросить у Пистины Ивановны чаю?

    — Сейчас.

    И Христя, ловко спрыгнув с постели, побежала в комнаты.

    — Как посмотрю на вашу девушку, так и чаю бы не пил — глядел бы на нее не нагляделся! — бубнил Довбня, уставившись на Христю, когда она подала ему на небольшом подносе чай.

    — Берите же, не то брошу! — покраснев как кумач, промолвила Христя.

    Довбня, не сводя с нее глаз, нехотя протянул руку; не успел он взяться за блюдце, как Христя повернулась и опрометью выбежала вон.

    — Вот это да! вот это прелесть! Это вам не городская потаскуха, не барышня, у которой в жилах вместо крови свекольный квас или сыровец течет. Эта — опалена солнцем; у нее не кровь — огонь! — бубнил Довбня, мешая ложкой чай.

    И он стал рассказывать Проценко всякие случаи из своих пьяных похождений. Это были дикие россказни, беспутные речи беспутного пьяницы, плод грязных вожделений и страстей; у свежего человека от них с души воротит. Видно, омерзительными показались они и Проценко, потому что он тут же прервал Довбню:

    — Бог знает что вы болтаете! Неужели умный человек может пуститься во все тяжкие?

    — Умный, вы говорите? — спокойно спросил тот.— А причем тут ум? Природа, вот и все! Ведь вы едите? пьете... Ну?

    Он не договорил. Да и договаривать было нечего: Проценко даже страшно стало от такой голой, неприкрытой правды. Он постарался замять разговор, перевести его на другую тему, пока не повернул опять на либретто, над которым после знакомства с попадьей просидел с неделю. Хотя писал он второпях и не очень заботился об отделке, все же своей работе придавал очень большое значение. Давно уже он мечтал увидеть когда-нибудь на сцене свою оперу, созданную по мотивам народных песен,— таких глубоких и проникновенных. До сих пор их давали только в хоровом исполнении, и всем они так нравились; иногда несколько песен объединяли, чередуя грустную с веселой, и такие постановки производили на слушателей огромное впечатление; но это не была опера,— это были только первые робкие шаги на подступах к великому делу, которое ждало своего мастера, способного взять на себя смелый почин. Кто знает, не он ли будет этим смелым зачинателем? Ведь ему первому пришла в голову эта мысль! Почему же не осуществить ее, если есть способности и желание? Надо только написать либретто, а музыку подобрать из песен, которые поет народ... Это уж пустячное дело! Попросить кого-нибудь, кто знает ноты, чтобы переложил музыку на голоса, вот и все! Жаль, что он этому не научился, а то и просить не надо было бы — сам бы все сделал. Эта мысль так овладела им, что он уже видел свою оперу поставленной на сцене. Всюду толки, разговоры: «Проценко написал оперу! Ставят оперу Проценко!.. Нет, вы только подумайте!» Надо поскорей садиться за либретто и посвятить его попадье, такой чудной певице. Вот он его за неделю и накатал. В этом либретто он рассказывал, как девушку выдавали замуж за немилого, как свадьбу играли, как несчастна была героиня за постылым мужем и как, наконец, с горя утопилась. Услыхав, что Довбня хорошо знает ноты и вдобавок играет на скрипке, он пошел познакомиться с ним и попросить переложить на музыку его либретто.

    — Я выносил его втайне,— хвастался он Довбне,— в заветных своих мечтах, взлелеял в душе своей, опалил огнем своего сердца!

    — Я не едал яичницы, зажаренной на таком огне, боюсь, как бы не обжечься! — ответил тот не то с удивлением, не то с насмешкой.

    Впрочем, он взял либретто, чтобы прежде всего прочесть его, и обещал, если сможет, приложить свою руку к этому делу.

    Вот почему Проценко страшно хотелось теперь узнать, что сделал Довбня с его либретто. Раз уж он пришел со скрипкой, то, верно, ему есть чем похвалиться. «Пускай отдохнет, чаю напьется, покурит»,— думал Проценко. А Довбня, сидя за столом, пускал целые облака дыма, запивая чаем каждую затяжку.

    — Ну-ка, сыграйте что-нибудь,— попросил Проценко, когда тот, выпив стакан чаю, бросил на блюдце окурок толщиной в палец.

    Довбня поднялся, медленно шагнул к скрипке, открыв футляр, вынул ее, перебрал струны, провел смычком и начал настраивать.

    — Вот услышишь, как он хорошо играет! — сказала Марья Христе, поднимая голову, чтобы послушать. Христя молчала, только как будто еще ниже склонилась над работой.

     Настроив скрипку, Довбня поводил-поводил по струнам смычком и вышел на средину комнаты. Широко расставив ноги и прижав подбородком скрипку к плечу, он начал играть... Тихо, глухо, будто издалека, из-за горы, доносится гомон, топот... слышится походная казацкая песня... Вот она все ближе, ближе... Нет, это не походная казацкая, это бояре везут князя к невесте. Так, так. Это бояре кличут жениха, а дружки сажают нá конь. И вдруг песня оборвалась: грянули все четыре струны и скрипка смолкла.

    — Что это он играет? — спросила Марья.— Что-то знакомое.

    — А это как ведут жениха к невесте,— ответила Христя.

    — Ах, да...— начала было Марья и не договорила: Довбня снова заиграл.

    Плачет-заливается тонким, звонким голосом первая дружка в хате у невесты; начиная девичник, затягивает она тоскливую, заунывную песню; подруги подхватывают, выводят-выпевают за нею все тоньше, все выше. На их песню из-за хаты подают свой голос хлопцы... Жених, жених с боярами едет, приближается... Еще звонче заливаются девичьи голоса, еще выше уносятся вверх, словно каждый голос хочет вырваться вперед, а бояре за ними — вдогонку. Вот уже близко бояре, вот сошлись уже все вместе, голоса слились в одну песню... Громкая, заунывная, плавная, полилась рекой она, понеслась над головами. Все как будто склонились в молчании, слушают, а песня вихрем летит-взвивается, уносясь все выше и выше...

    И снова музыка внезапно оборвалась.

    Немного погодя раздалась метелица. Сперва медленно, а там все быстрей и быстрей, пока не перешла в казачок. Смычок неистово забегал по струнам; струны звенят и щелкают, выводя залихватскую пляску. Проценко так и подмывает пуститься в пляс; а перед глазами у него — ровный и чистый двор, а посреди двора — свадьба... Он видит, как дробно перебирает ножками вон та девушка; как вон тот хлопец, не жалея каблуков, отплясывает трепака. А вон, вон, прыгая, как мяч, пустился вприсядку другой «А ну, наляг, поддай жару! Поддай прыти!» — кричит дружка, хлопая в ладоши... И снова все сразу оборвалось.

    Довбня умолк, а Проценко все еще слышался дробный казачок, перед глазами все еще кружились в пляске свадебные гости. Он опомнился, услышав смех, поднял голову, словно спросонок, оглянулся... Смех доносился из кухни. Это Христя не выдержала, сорвалась с постели и пустилась по кухне вприсядку, а Марья, глядя на нее с печи, смеялась.

    — Ух-ух! — вздохнул Проценко.— Батюшки мои! да ведь это замечательная вещь! — воскликнул он.

    А Довбня, как будто ничего не слыша, снова заиграл:

    Ах, сосенка,

    Да разрастайся!

    Раным-рано!..—

    полилась грустная песня; и в такт ей дружка ударил саблей в потолок раз, другой, третий. Эти удары — словно ответ на клич — возвестили, что скоро начнется нечто важное, нечто значительное! Оно и в самом деле началось. Песня смолкла. Гомон не гомон, сумятица поднялась. Пора молодую провожать к молодому. «Пора!» — кричит дружка. Дружки запевают уныло-уныло, и музыка им вторит еще унылей... «Вставай, княгиня, прощаться с родом да со своей девической волей. Теперь ты уже не вольная птица, а в чужом доме работница. Свекровь тебя станет есть, свекор станет попрекать, да некому будет за тебя заступиться; муж побьет-изругает — некому пожалеть. Горе, да слезы, да работа тяжкая, неустанная иссушат красу твою, согнут и состарят тебя. Вставай же, княгиня, прощайся со своим родом, со своей волей да с девичьей красой!» И княгиня, спотыкаясь от слез, идет поклониться отцу с матерью... Наступила тяжелая минута. Скрипка у Довбни стонет-рыдает. У Проценко дух захватило, слезы набежали на глаза... Вот-вот брызнут!.. Может, они и брызнули бы, да дружка крикнул: «Довольно, довольно! едем!..» И снова грянула походная песня, сперва громко, звонко, а потом все тише и тише, словно свадебный поезд, выехавши со двора, спустился в балку или скрылся за лесами, за горами... Только теперь Довбня опустил скрипку и положил ее на стол.

     — Вот вам и свадьба к вашей опере,— сказал он и стал вытирать пот со лба.— Ф-фу! как же я устал! Ну его к черту,— прибавил он и поскорее полез за табаком.

    Проценко сидел как на угольях: глаза у него горели, щеки пылали, дышал он прерывисто и тяжело.

    — Господи! — воскликнул он, хрустнув пальцами.— Первый раз в жизни слышу такую замечательную музыку! Пусть теперь итальянцы или немцы сунутся со своей!.. То ведь творили великие гении, а это — народ... Это ведь простая народная песня!.. О, я, кажется, сойду с ума! — воскликнул он и забегал по комнате. Он долго еще волновался, пока смог, наконец, заговорить спокойнее.— Не ожидал! Сказать по правде, никак не ожидал! Я думал, что вы, Лука Федорович, забыли о моем либретто, да и сам стал забывать о нем... А вы, оказывается, не забыли. Хоть ваша музыка без слов, зато какое это тонкое искусство! Что вы думаете делать со своей пьесой?

    — Что я думаю делать? Ничего... кому-нибудь сыграю, вот и все! — ответил Довбня, выпуская изо рта целое облако дыма и окутываясь им.

    — Как ничего? — воскликнул Проценко.— Нет, так нельзя; вашу пьесу надо записать и напечатать! Надо рассказать людям, какие бесценные мелодии таятся в народной песне! Большой грех будет, если вы все это забросите.

    — А где я у черта возьму денег, чтобы напечатать?— спросил Довбня.

    — Хотите, я достану? У меня в Петербурге есть один знакомый музыкант. Я отошлю ему. Пусть покажет Бернарду или кому-нибудь еще... И вашу пьесу напечатают, непременно напечатают... Много найдется охотников взяться за такое дело... Сыграйте еще что-нибудь. Казачка или то место, где молодая прощается с родом... Голубчик!.. Знаете что? Известно ли вам, кто в таких делах лучший ценитель? — Народ! Простой народ! Вы никому не играли?.. Давайте позовем Христю, Марью, прислугу здешнюю — пусть они послушают; и спросим, что они скажут,— говорил без умолку Проценко.

    Довбня лукаво ухмыльнулся в свой рыжий ус.

    — Вы смеетесь? — воскликнул Проценко.— Вы знаете Пушкина?.. Знаете, кому он читал свои народные песни? Своей няне Родионовне! И если та чего-нибудь не понимала, он переделывал свои бессмертные творения...

    — То слова, а это музыка,— перебил его Довбня.

    — Ну, и что же? Возьмем Шевченко,— стал доказывать ему Проценко.— Прочитайте его стихи народу — народ будет плакать! А скажите, кого из нас Шевченко не берет за сердце? Вы тоже — Шевченко в музыке.

    — Далеко куцому до зайца! — ввернул Довбня, но Проценко не слушал.

    — Как и Шевченко,— кричал он на всю комнату,— вы взяли за основу народную песню, на ней построили свое произведение. Если Шевченко народ понимает, то и музыку должен понять. О-о! Народ — великий эстетик!..— сделал он ударение на этом слове и, повернувшись к Довбне, спросил: — Ну как, позвать их?

    Довбня молча кивнул головой. Ему больше хотелось посмотреть на Христю, которая так приглянулась ему, чем послушать, что она скажет об его игре.

    Проценко насилу уговорил Христю войти к нему в комнату; да и то она сама, наверно, не пошла бы, если бы ее не потащила Марья.

    Довбня расхохотался, когда Проценко усадил их рядышком на кровати.

    — Ну-ка, вы, великие эстетики,— сказал он с издевкой,— слушать во все уши!

    И он заиграл невольничий плач — песню о том, как плачут казаки в турецкой неволе, воздевая руки к небу и моля бога о смерти. Это был небольшой отрывок из народной думы... Горький плач, горячая молитва и тяжкий стон раздались в комнате. Тонко и печально пели первые струны, а басовые гудели так глухо, будто сдавленный плач вырывался, доносился из-под земли... Проценко сидел, понуря голову, слушал. Он чувствовал, как мурашки бегают у него по спине: его бросало то в жар, то в холод, а скорбные голоса впивались в душу, терзали ее, сосали сердце...

    Проценко, глубоко вздохнув, покачал головой; Христя и Марья переглянулись и рассмеялись.

    — Ну, как? — спросил, кончив играть, Довбня.

    Проценко молчал.

    — Нет, это нехорошая, очень печальная. Вот та, которую раньше играли, та лучше,— промолвила Марья. А Христя тяжело вздохнула.

     — Чего ты так тяжело вздыхаешь, птичка моя перепеличка? — спросил Довбня, заглянув ей в хмурое лицо.

    — Христя! Марья! — послышалось из кухни.

    — Пани...— испуганно прошептали обе и опрометью бросились в кухню.

    — Забрались к панычу в комнату! Зачем? — кричала Пистина Ивановна.

    — Ну, и зададут жару нашим критикам! — со злой усмешкой сказал Довбня.

    Проценко сидел, понуря голову, и молчал, а Довбня широкими шагами ходил по комнате.

     — Что, если бы вашу игру услышала Наталья Николаевна? Вот была бы рада! — произнес через некоторое время Проценко.

    Довбня остановился, пристально поглядел на Проценко и спросил:

    — Какая?

    — Вот с кем вам следует познакомиться! Вы знаете отца Николая? Это его жена. Молодая, прекрасно поет и страшно любит музыку. Хотите, я вас познакомлю? — быстро заговорил Проценко.

    — С попадьей? — протяжно спросил Довбня.— А водка у них найдется?

    Проценко поморщился и нехотя ответил:

    — Наверно, найдется, как во всяком семейном доме.

    — А если нет, так за каким чертом я к ним пойду? Что я, поповской нищеты не видал? — угрюмо пробубнил Довбня.

    Проценко еще больше поморщился. Пожалуй, Довбня угадал. Насколько ему известно, у попов всегда такая бедность... «Нищета, в самом деле нищета!» — подумал он. Потом ему вспомнилась попадья — такая живая, такая красивая...

    — Неужели вы людей оцениваете по богатству? — спросил он, подняв голову.

    — А по чему же еще? — спокойно ответил Довбня.— Придешь к человеку в дом, просидишь до полуночи и тебе не дадут ни рюмки водки, ни куска хлеба?

    «Обжора! Пьянчуга!» — чуть не сорвалось у Проценко с языка, но он только заерзал на стуле.

    — Впрочем, пойдемте, если хотите,— согласился Довбня.— Пускай поп немножко тряхнет мошной... Я с ним еще по семинарии знаком, а она... она, говорят, у него того... веселенькая попадейка.

    «Того!.. веселенькая!» — покоробило Проценко; в сердце шевельнулось неприязненное чувство. Так бы, кажется, и кинулся на Довбню, заткнул бы кулаком глотку этому проклятому пьянчуге, обжоре!..

    Проценко бросил на Довбню презрительный взгляд, а тот, выпрямившись, спокойно стоял перед ним, и только неприметная ухмылка играла у него на губах и поблескивали мрачные глаза. Проценко чего-то стало страшно... Страшно, что такой талантливый, человек и так опустился.

    — Ну, что ж, когда же пойдем? — спросил Довбня.— Завтра, что ли? Идет?

    — Как хотите,— угрюмо ответил Проценко.

    Довбня, выкурив еще одну папиросу, ушел домой, а Проценко стал мрачно расхаживать по комнате, раздумывая, что бы такое сделать, чтобы завтра можно было не пойти с Довбней к попу. Он раскаивался, что подговорил Довбню... Напьется да ляпнет еще такое, что ни в какие ворота не лезет! От него всего можно ожидать...

    — Сказано: бурсак! — произнес он вслух и снова уныло заходил по комнате.

    — Паныч! ужинать! — вбежав в комнату, весело позвала его Христя.

     Он взглянул на нее. Немножко растрепавшаяся голова, розовое полное лицо, обнаженная шея, круглые точеные плечи — все сразу бросилось ему в глаза.

    — Ужинать? — переспросил он, подойдя к девушке, и, коснувшись пальцем ее горячего подбородка, заглянул ей в глаза.

    — Да, зовут вас,— весело проговорила она.

    Сердце у него отчего-то забилось, охваченный порывом страсти, он весь потянулся к ней.

    — Куропаточка ты полевая,— тихо и нежно промолвил он и попытался обнять ее.

     Она бросилась стремглав от него и в мгновение ока очутилась в кухне... только створка двери громко захлопнулась за ней.

    — Чего это ты выскочила как ошпаренная? — спросила Марья.

     Христя только тяжело дышала. Когда Проценко проходил через кухню в комнаты, она за спиной у него погрозила ему кулаком и тихо сказала:

    — Ишь какой!

    — Приставал? — спросила Марья и засмеялась.— Эх ты, простота деревенская! — продолжала она и почему-то глубоко вздохнула; а Христя, красная как кумач, потупилась... Сердце у нее так билось!

    В комнатах за ужином Пистина Ивановна смеялась над выдумкой Григория Петровича — звать прислугу для оценки игры Довбни. Проценко не сердился, напротив — со смехом показывал, как Марья слушала музыку, подперев голову кулаком, как вздыхала Христя. Пистина Ивановна смеялась его шуточкам.

    Когда после ужина он возвращался к себе в комнату, Марья остановила его.

    — Так вот вы какой? — сказала она с улыбкой.— Свят, свят, да около святых черти водятся?

    Он бросил на Марью игривый взгляд и, сложив кукиш, сунул ей его под самый нос.

    — Видела? — спросил он.

    Христя так и прыснула, так и покатилась со смеху. Он погрозил ей пальцем и скрылся у себя в комнате. Все это произошло в мгновение ока: как будто молния сверкнула и — погасла.

    — Умора с этим панычом! — захохотала Марья. А из комнат доносился смех Пистины Ивановны.

    — Ох, ну его совсем! Вот чудак! Надо же такое придумать: позвать Христю с Марьей оценивать игру.

    — Чудак-то он чудак, а ты гляди в оба, а то как бы эти чудачества не довели до слез...— мрачно произнес Антон Петрович.

    — Кого? — спросила Пистина Ивановна.

    — Тебе лучше знать, кого! — ответил Антон Петрович.

    Пистина Ивановна только губы надула.

    — Еще что выдумал!..— зевнув, сказала она.

    Скоро все улеглись спать; лег и Григорий Петрович, хотя спать ему еще не хотелось. Но что же делать? У него сегодня было столько впечатлений: другого такого вечера он не запомнит. И восхитительная игра Довбни, и его прямые и грубые речи с их неприкрытой голой правдой, и разговор с прислугой, и красота Христи, которой он раньше не замечал,— все, как живое, вставало перед его глазами, кружилось перед ним в непроглядной ночной темноте... Он и сам не знает почему — рядом с Христей все вертелась попадья, миниатюрная, хрупкая, с веселыми голубыми глазами. Они почему-то все гонялись друг за дружкой, все старались опередить друг дружку, словно соперничали, состязались за первое место... Сердце у него неистово билось! Горячая кровь, струясь по жилам, ударяла в голову, роями поднимая мысли, наполняя сердце тихою отрадой, неизъяснимо сладкой надеждой... «Та — уже распустившийся, пышный, но лишенный аромата цветок, а эта чистая, словно струйка воды ключевой...— думалось ему.— Кто же первый напьется ее?» Ему было душно; дыхание стало горячим, прерывистым, во рту сохло... Он все ворочался с боку на бок.

    А тем временем в кухне на печи слышалось шушуканье.

    — Какой он красивый и вежливый! Не сравнить с тем, который на скрипке играет,— как колокольчик, тихо звенит молодой голос.

    — И ты бы полюбила такого? — спрашивает хриплый.

    — Ну, уже и полюбила! — укоризненно звенит молодой.

    — Да ты не скрывай; думаешь, не видно, что и у тебя сердечко забило тревогу! — гудит хриплый.

    — Еще как забило!..— И звонкий смех раздался в темноте.

    7

    — Дома? — спросил Проценко на следующий день вечером у поповой служанки, синеносой Педори, входя с Довбней в кухню.

    — А где же им быть-то, как не дома? — неприветливо ответила та грубым, гнусавым голосом.— К вам хотела посылать! — прибавила она еще грубее.

    Довбня вытаращил на Педорю глаза: откуда, мол, взялась такая языкастая?

    Тем временем попадья, услышав знакомый голос, весело откликнулась из комнаты:

    — Нет дома! Нет дома!

    — А где же барыня? — пошутил Проценко, входя в комнату.

    — Господи! И не грех вам?..— начала было попадья, но увидев Довбню, сразу осеклась.

    — Не браните меня, Наталья Николаевна,— начал Проценко.— Я привел к вам моего хорошего знакомого, Луку Федоровича Довбню. Помните, я вам как-то давно рассказывал о нем.

    — Очень рада...— краснея, промолвила попадья и подала Довбне руку.

    — Тот черт, что в болоте водится,— шутя отрекомендовался Довбня, так пожав ей маленькую ручку, что слиплись нежные пальчики.

    — А отец Николай дома? — спросил Проценко, ища глазами, куда бы присесть.

    Быстрые глаза попадьи сразу это заметили.

    — Отца Николая пригласили на крестины,— ответила она и бросилась в другую комнату за стулом.

     Довбня стал осматриваться. В углу комнаты около маленького столика стояло только два стула, на столе самовар напевал унылую песню. Давно уже не видал он ни тряпки, ни кирпича, ни золы: его грязные бока были покрыты зелеными потеками, кран свернулся набок, вода из него капала прямо на стол; в стороне стояло два стакана: в одном стыл недопитый чай, в другом дымилась какая-то бурая жидкость; из открытого чайника поднимался пар. Видно, не смотрел за всем этим хозяйский глаз. Да и вся комната имела заброшенный вид: стены голые, облупившиеся; пол давно не метен, под ногами валяются объедки, кости, хлебные крошки и шелуха от семечек... В другом углу стоял ободранный диван, словно горбатый нищий пристроился у стены отдохнуть... Всюду бросались в глаза бедность и нищета.

    Пока Довбня осматривал это убожество, из другой комнаты появилась Наталья Николаевна со стулом.

    — Это вы мне несете? — остановил ее Довбня, перехватывая у нее стул.— Напрасно беспокоились: я и на полу могу посидеть!

    Наталья Николаевна не знала, как понять эти слова Довбни: то ли он над их нищетой смеется, то ли над беспорядком в доме. От стыда она покраснела до ушей. А тут еще Педоря подлила масла в огонь: с грохотом растворив дверь, она ввалилась в комнату и, наступив Довбне на ногу, бросилась к самовару.

    — Смотри, ноги отдавишь! — крикнул Довбня.

    — Что у меня, глаза там? — мрачно ответила та, принимая самовар.

    — Педоря! — крикнула попадья.— Куда же ты убираешь самовар?

    — Разве не надо подогревать? Каким же чертом гостей поить? Там уж воды нету! — сурово возразила она попадье.

    — Педоря! — топнув ногой, крикнула попадья.— Сколько раз я тебя просила: не чертыхайся ты хоть при людях!

    — Да чем же, в самом деле, гостей будете поить? Помоями? Смотрите — я же и виновата! — оправдывалась Педоря!

    — Педоря! Бери самовар! бери все!.. только уходи, не разговаривай!.. Господи! — пожаловалась попадья гостям, когда Педоря вышла в кухню с самоваром.— Ни у кого, верно, нет такой прислуги, как у нас... И вот держит он ее!

    — Держит? — откликнулась Педоря.— Хорошо держать, не плативши денег! Да заплатите мне — так я сегодня же уйду от вас и десятой улицей буду обходить... Держит!

    — Да замолчи ты, ради бога! — попросила попадья, затворяя кухонную дверь.

    — Почему же вы в самом деле ее не рассчитаете?— спросил Проценко.

    — Попробуйте поговорите с ним! — ответила попадья, гневно насупив брови.

    — Ей, видно, никто никогда рта не затыкал! — прибавил Довбня.

    — Ну вот еще! — промолвил Проценко.

    — Конечно! — сверкнув глазами, крикнул Довбня.— На ногу наступила, да еще на мозоль... Добро бы путное что! а то... этакая гнусная рожа!.. Тьфу!

    Довбня так забавно отплюнулся, что попадья и Проценко расхохотались.

    — Ах, какой же вы страшный да сердитый! — воскликнула она, надеясь перевести разговор на другую тему.

    — Да уж пальца в рот не кладите: зубы еще целы,— притворяясь рассерженным, пошутил Довбня.

    — Неужели? — тихо спросила она, лукаво стрельнув на него глазами.

    В ее голосе прозвучали шаловливые нотки, в глазах засветилась легкая улыбка, на лице заиграл румянец. Как кошечка издалека крадется к мышиной норке, так и она нежным голоском и ласковым взглядом подбиралась к мрачному Довбне, который сидел, насупившись, на стуле и крутил свой длинный рыжий ус... Это она-то да не расшевелит? Да если она захочет — и мертвый заговорит!

    Довбня и в самом деле заговорил. Он так и сыпал забористыми, грубыми шутками, точно поленьями швырял во все стороны; Проценко поддерживал его, то и дело ввертывая слово в разговор, а попадья поощряла то игривым взглядом, то беззаботным смехом. В комнате сразу стало так уютно и весело! Исчезла неприятная натянутость; незаметны стали и бедность и беспорядок: и пол как будто сам собой вымылся, и стены как будто стали гладкими и белыми, и сальная свеча так ярко вдруг стала гореть!.. Шумный говор слышался в комнате. Беседа оборвалась только тогда, когда Педоря отворила дверь, чтобы внести самовар. Она, кряхтя, подняла его, поставила на стол и, окинув всех неприязненным взглядом, быстро повернулась и пошла из комнаты.

    — А я все сидел и ждал... Ну, думаю, если в первый раз ногу отдавила, то теперь уж кипятком ошпарит,— проговорил вслед ей Довбня.

    Раздался неудержимый хохот... Никто не услышал поэтому, как Педоря, прогнусив под нос себе: «Эк его разобрало!» — хлопнула дверью.

    За чаем разговор еще больше оживился. Проценко никак не думал, что Довбня такой шутник и балагур. Хотя он то и дело уснащал свою речь каким-нибудь забористым словцом, но делал это так незаметно, как ювелир украшает кольцо драгоценными камнями. Пока он говорил, хохот не смолкал, а молчал он мало. Ему вспомнились прежние времена, времена бурсы, гречневых галушек, червивой каши и веселой бурсацкой компании. Он рассказывал о том, как они, напялив на себя убогие хламиды, чуть не каждую ночь отправлялись на добычу; как били ночных сторожей и объездчиков, пили самогонную водку, крали сало, а однажды поймали на улице живого кабана, закололи, оттащили к речке и до рассвета так его там разделали, что сам дьявол не нашел бы следов. А то у помещика дочку украли. Пока одни распевали под окном канты, а старик слушал, другие с дочкой уже сидели у попа и уговаривали его обвенчать пару. Хватился помещик дочки, а она уж не его. Посердился старик, побранился, да что поделаешь,— принял к себе в дом дочку с зятем. Только старого попа выжил из села, а вместо него поставил своего зятя.

    — Теперь уж он благочинный... живет припеваючи! — прибавил Довбня.

    Наталья Николаевна тяжело вздохнула. Ее поразило не столько то, что зять у помещика стал благочинным, сколько то, что он у него дочку украл.

    — Что ж, они раньше любили друг дружку? — спросила она.

    — Конечно, любили. Записочки друг дружке передавали то через слуг, то через евреев.

    Наталья Николаевна прямо диву далась. «Пошлет же господь людям такое счастье! И почему со мной ничего не случилось такого?» — думала она.

    — А верно, убегать из дому и весело и страшно? — спросила она, глядя на Довбню.

    — Не знаю, ни от кого не случалось мне убегать, да и родился я не бабой, чтобы толком рассказать вам об этом.

    Наталья Николаевна расхохоталась.

    — То-то диво было бы, если бы с такими усами да были бабы! — крикнула она и еще громче расхохоталась.

    Довбня только искоса поглядывал, как она покатывается со смеху.

    Напились чаю.

    — Что же мы теперь будем делать? — спросил Проценко.— Жаль, что Лука Федорович не взял с собой скрипки, а то бы вы, Наталья Николаевна, послушали, как он играет!

    — В другой раз без скрипки не являйтесь! Слышите, не являйтесь! — воскликнула она и начала напевать вполголоса какую-то веселую песенку.

    — Давайте петь! — предложил Проценко.

    — Давайте! давайте! — весело закричала попадья.— Только и вы, Лука Федорович, будете подтягивать.

    — Если песню знаю, отчего же, можно,— закуривая папироску, ответил тот.

    — А какую бы спеть? Знаете, ту, которую у ваших пели,— вспомнила попадья.

    — «Выхожу один я на дорогу»? — спросил Проценко.

    — Лермонтова! Лермонтова! — затараторила она.— Ах, как я люблю Лермонтова! Ужасно люблю! А при жизни его, говорят, не любили. Дураки! Вот если бы он теперь был жив?!

    — Так теперь бы над ним еще насмеялись,— ввернул Довбня.

    — Не признали бы? Ваша правда, Лука Федорович! — воскликнула она.— Сколько гибнет непризнанных талантов! — И она глубоко вздохнув, стиснула зубы и погрозила кому-то кулачком.

    Не успели они затянуть «Выхожу один я на дорогу...», как в комнату ввалился отец Николай и, ни с кем не поздоровавшись, стал подтягивать басом. Он не слушал, в лад он поет или не в лад, знай гудел своим басом... Видно, хорошие были крестины! Попадья, услышав нестройное пение, первая замолчала, за нею умолк и Проценко, один Довбня, точно сговорившись с попом, знай подтягивал ему, а тот, красный как рак, пыжился, надсаживался и ревел, как бык, на всю комнату.

    — Да перестань ты! слушать невозможно! — крикнула попадья, затыкая уши.

    — Не слушай... Дальше как? — расходившись, кричал поп Довбне.— Говори, как дальше?

    Довбня улыбнулся своими мрачными глазами.

    — Конец уже,— ответил он.

    — Конец? — переспросил отец Николай.— Жаль!

    Тут он бросился к Довбне, обнял его и поцеловал.

    — Мы ведь с тобой старые товарищи... вместе учились! Слышишь, Наталочка, вместе учились. Он только на один курс старше... Почему же ты, братец, не пошел в попы? Эх ты!.. Неважное, брат, и наше житье, а все лучше, чем так скитаться... Жена, брат, дети... Постой, погоди... соврал! Детей нет... Да и будут ли, черт его знает!.. Ну, а жена? — протянул он тонким голосом, хотел что-то сказать, но только покачал головой и спросил у Довбни: — Водку, брат, пьешь?

    — Отчего же такого добра не пить? Можно? — ответил тот.

    — Можно, говоришь? Эй жена! Давай нам водки, давай закуски, всего давай! Что есть в печи, все на стол мечи!.. А я вас и не заметил,— повернулся он к Проценко.— Извините, голубчик! извините! — и кинулся целоваться с ним.

    — Вот тоже хороший человек,— хвалил он Проценко Довбне.— Хорошие теперь люди пошли, все хорошие! А уж как его моя жена любит! Вот этого, бородатого! Ишь какой!.. Ну, дай я тебя еще в бородку поцелую — угодливо говорил он Проценко, прижимаясь лицом к его бороде.

    — А ты, жена, смотри как-нибудь не ошибись, а то примешь его бороду за мою да вцепишься своими ручками!

    — Что ты мелешь? — воскликнула Наталья Николаевна, укоризненно глядя на мужа.— Налижется и болтает бог знает что.

    — Это правда, что я нализался, ей-богу, правда. Нельзя, брат, было... Кум... Постой, кто же был кумом? Как его? Вот и не вспомню... Ну, и выпивало! Всех перепил... вот, брат, какой!.. Не сердись же на меня, моя попадейка, дай мне свою белую рученьку, прижми ее к моему горячему сердцу! Ну, дай я тебя поцелую... твои глазки ясные, твои губки алые и твой носик маленький... Как это в песне поется?.. Как что?.. Как огурчик квашеный! — крикнул он и расхохотался.

    Попадья отшатнулась: так от него разило водкой!

    — Ты бы хоть чужих людей постыдился!

    — Каких чужих? Это, брат, всё свои... Что, разве этот чужой? — спросил он, показывая на Довбню.— А этот что, разве не наш? — повернулся он к Проценко.— Еще какой наш!.. А хоть бы и чужие? Кто же ты у меня? Ты ведь у меня первая и последняя! Не сердись, брат, дай нам водочки...— И он так забавно повел бровью, так подмигнул, что все не выдержали и расхохотались. Отец Николай сам засмеялся и, прыгая на одной ноге, закричал: — Водочки! водочки!

    — Где же ее взять? — спросила Наталья Николаевна.— Ты ведь знаешь, что дома нет, а посылать... кого я пошлю?

    — Как кого? А Педорю?

    — Она мне и так досадила: ты ей слово, она тебе десять!

    — А-а, черт бы ее подрал! Педоря! — заорал поп, опускаясь на диван.

    Прошло некоторое время, прежде чем растрепанная и заспанная Педоря ввалилась в комнату.

    — Ты моя служанка? — спросил поп.

    Педоря молча сопела.

    — Служанка?! Я тебя спрашиваю! — снова заорал он.

    — Говорите уж, чего надо,— почесываясь, ответила Педоря.

    — Смотри, если ты только мне не будешь слушаться барыни, то я...— Он запнулся, нахмурил брови.

    — За горелкой, что ли, идти? — зевая, спросила Педоря.

    — Ну, и догадлива же, чертовка! — усмехнулся отец Николай.— Нет, ты скажи мне, по чем ты догадалась?

    — Вон еврей говорил, что не даст больше горелки без денег! — отрезала Педоря.

    — Матери его черт! Еврей — нехристь... Я тебя не про то спрашиваю. Я тебя спрашиваю, по чем ты догадалась, что водка нужна?

    — По чем догадалась? По тому, что гости у вас. Может, кто чарку горелки хочет.

    — А ты хочешь?

    Педоря ухмыльнулась, утирая нос.

    — И я выпью, коли дадите.

    — Молодец! — похвалил отец Николай.— На вот тебе...— И он стал рыться в кармане, звякая деньгами.— На вот полтинник. Слышишь? целый полтинник... Скажи еврею, чтобы кварту налил, да хорошей! Плохой не бери. Сперва попробуй... Только не из нашей посуды,— уж очень рожа у тебя богомерзкая! — а у еврея из чарки... и только одну чарку. Слышишь, только одну!

    Дав Педоре денег, он стал еще провожать ее из дому.

    — Так у нас всегда,— жаловалась тем временем попадья Довбне.— Вот как видите: вместо того чтобы поругать девку, он шутит с нею. Так и избалует прислугу! Как же она будет слушаться?

    — Тебя если слушаться, так на части надо разорваться,— огрызнулся отец Николай.— У тебя сразу не одно, а двадцать дел: подай то, Педоря, да прими вот это! Беги за тем, да не забудь и это!.. Нет, ты у меня все-таки не хозяйка!

    — О, зато ты чудный хозяин!.. по чужим домам шататься да чужой хлеб есть,— уязвила Наталья Николаевна.

    — Наша, брат, служба такая,— ответил поп.— Мы проживем, и по чужим людям шатаясь, а ты дома с голоду околеешь.

    — С таким хозяином! — сердито сказала попадья.

    Отец Николай строго поглядел на нее, но тут же махнул рукой и засмеялся.

    — Не слушай, брат, ее,— обратился он к Довбне.— Баба, брат, и черта проведет! — сказал он ему на ухо, так что все расслышали.

    Наталья Николаевна бросила на мужа недобрый, презрительный взгляд, стиснула зубы так, что под полными щеками резко обозначились челюсти, как будто она укусить кого-нибудь собралась, и, сложив руки, сердито опустилась на стул около стола. Ее свежее, розовое лицо покрылось пятнами, брови нахмурились. Она молчала, как будто даже не дышала. Отец Николай, взглянув на жену, быстро присел на диван и стал потирать руками коленки и странно хихикать.

    — Как дурачок! — сквозь зубы процедила попадья.

    — Вы сердитесь? — подойдя к ней, спросил Проценко.

    Она сверкнула глазами и ничего не ответила; нижняя губа у нее дрожала... Довбня мрачно взирал на все это, а поп все потирал коленки и тихонько хихикал. Тягостная тишина воцарилась в комнате — все это ничего хорошего не предвещало!

    Может, и в самом деле поднялся бы скандал, если бы не Педоря... В тулупчике, наброшенном на плечи, закутанная платком так, что из-под него выглядывали только глаза и синий нос, она ввалилась в комнату, гремя своими страшными сапожищами; подошла к столу, вынула из-под полы бутылку водки, встряхнула ее, поглядела на свет и провозгласила:

    — Первеющая!

    Проценко засмеялся.

    — Чего вы смеетесь? — спросила Педоря у попа, не поняв, кто засмеялся.

    — Молодчина ты у меня, молодчина! — улыбаясь, ответил поп.— Тащи поскорее нам рюмку да чего-нибудь закусить.

    Педоря кашлянула, утерла нос и молча вышла. Она скоро вернулась, неся в одной руке рюмку, а в другой тарелку с жареной рыбой, хлебом и солеными огурцами.

    Отец Николай вскочил было, но, поглядев на жену, которая сидела, надувшись, как сыч, снова опустился на диван, обвел всех взглядом, хихикнул и потер коленки.

    — Как здоровье вашей кумы? — спросила Наталья Николаевна у Проценко.— Никак не соберусь к ней!

    — Это потому, что долго собираетесь.

    Она хотела что-то сказать.

    — А может, ты, Наташа, угостишь все-таки нас? — перебил ее отец Николай.

    — Если вы не поднесете, я и пить не стану! — прибавил Довбня.

    — Отчего же? — спросила она.

    — У женщин рука легкая... Вот и рюмка идет легче, не становится колом! — пошутил Довбня.

     — О, у меня рука тяжелая... Вы ее еще не знаете! — ответила попадья, сжав руку в кулачок и подняв его вверх. На свету кулачок краснел, как яблочко.

    — Ваша? Вот эта! — воскликнул Довбня, глядя на ее кулачок, как кошка на мышку.— Ну-ка, разожмите, я погляжу,— сказал он, подходя к попадье.

    — Что вы там увидите? Разве вы знахарь?

    — Знахарь.

    Попадья разжала кулачок и протянула руку Довбне. Он осторожно взял ее за пальчики и, наклонившись, стал рассматривать тонкие линии на ладони.

    — Долго мне жить? — сверкая глазами, спросила попадья.

    — Сто лет! — воскликнул Довбня, прикрывая ее ладонь своей жесткой рукой. Подержав немного, он приник к ней ухом.— Прижмите покрепче! — сказал он.

    — Вы и в самом деле, как знахарь! — прощебетала она.— Что же вы там услышите?

    Довбня ничего не ответил — он слушал. Потом поднял голову, снова положил попадье на ладонь свою руку и, глядя ей прямо в глаза, улыбнулся. Кровь, пульсируя у нее под тонкой кожицей, трепетала под его жесткой рукой: он слушал, как бьется она, точно мышка, щекочет ему ладонь.

    Попадья чему-то засмеялась звонко и радостно. Поп весело подпрыгнул и крикнул:

    — Магарыч! Магарыч!

    Один только Проценко стоял грустный и пристально глядел то на Довбню, то на попадью. Он видел, как загорались ее глаза, как покрывалось румянцем бледное лицо... Сердце у него вдруг забилось, заныло.

    — Колдун! колдун! — кричал поп, бегая по комнате и радуясь, что Довбня развеселил Наталью Николаевну.— За это надо выпить! Ей-богу, надо выпить!

    — Что же вы там услышали? — пристала к Довбне Наталья Николаевна, когда он убрал руку.

    — Поднесите! — показал Довбня на бутылку.

    Попадья мигом схватила рюмку, налила и поднесла Довбне.

    — Капельку! Одну капельку! — просил тот, отстраняя рюмку.

    Попадья отхлебнула с полрюмки и тут же долила. Довбня залпом выпил рюмку.

    — Всем! всем поднести! — орал поп, хлопая в ладоши.—Ура-а-а!

    Наталья Николаевна бросила на него недобрый взгляд.

    — И вам, Григорий Петрович, поднести? — стрельнув глазами на Проценко, спросила она.

    — Всем! всем! — глухо сказал Довбня.

    — Мне чуточку. Я не пью,— отнекивался Проценко.

    — Надо делать, как знахарь велит! — с улыбкой ответила попадья. Водка уже бросилась ей в лицо, ударила в голову, в глаза; она слышала в ушах веселый шум.

    — Не все то правда...— начал было Проценко, беря рюмку.

    — Или не всякому слуху верь! — перебил его Довбня.

    Проценко бросил на него презрительный взгляд.

    — Вы и в самом деле, как колдун, разговариваете. Мне даже страшно делается! — сказала попадья.

    Тем временем Проценко, отпив из рюмки, сморщился и поставил ее на стол.

    — А мне? — сказал отец Николай.

    — Только этого не хватало! Ты что, мало на крестинах выпил? — крикнула на него попадья.

    — Всем! всем! — басом прогудел Довбня.

    Попадья налила рюмку попу; тот не только всю выпил, но и донышко поцеловал.

    — Мир! мир! — закричал Довбня.

    — Что же вы услышали? — допытывалась у него попадья.

    — А вам хочется знать?

    — Конечно, хочется.

    — И вы не рассердитесь, если я скажу правду?

    — Только не врите!

    — Зачем врать? Слушайте же...

    Все насторожились.

    — Нет, давайте еще по рюмочке опрокинем! — сказал Довбня.

    У попадьи глаза разгорелись, как угли, лицо пылало; только под глазами темнели круги. Она мигом схватила рюмку и бутылку и поднесла Довбне и мужу. Проценко не захотел пить; он смотрел на Довбню, который ходил по комнате: ноги у него заплетались; на глаза упала прядь волос; он ничего не замечал. Видно, его уже разобрало.

    — Теперь, чур, не сердиться! — повернулся Довбня к попадье.

    — Никола! Признавайся, как на духу...— И он стал шептать что-то попу на ухо.

     Поп засмеялся, а у Проценко дыхание захватило в груди... «Ну, теперь пойдет катавасия!» — подумал он, переводя взгляд на попадью; та, весело сверкая глазами, пристально смотрела на Довбню.

    — Признавайся: давно? — громко спрашивал Довбня.

    — Да ну тебя, не выдумывай! Не надо... Давай лучше выпьем! — отмахивался поп.

    — Не хочешь признаваться? А я бы тебя обрадовал!

    — Ну, а если давно, так что тогда будет? — сверкая глазами, спросила попадья.

    — Сын будет!..— брякнул Довбня.

    — Браво-о! Браво-о! — крикнул поп и бросился обнимать Довбню.

    Попадья застенчиво улыбнулась, потупилась и украдкой взглянула на Проценко; тот стоял и мрачно смотрел, как поп расцеловывается с Довбней.

    — Нам весело, а тебе грустно? — тихо спросила Наталья Николаевна, подбежав к нему.— Вот видишь, какой он хороший! — громко прибавила она, показав глазами на Довбню.— Весельчак, балагур. Не чета тебе — ну, что ты, точно язык проглотил!

    Проценко еще больше насупился.

    — Ну, будет, перестань!.. Ты сердишься? — спросила она и, наклонившись, сказала ему на ухо: — Что, если Довбня угадал?!

    Проценко заметил, как дрожат у нее руки и горят глаза, как пылает она вся; ему показалось, что она готова броситься ему на шею. Он отскочил от нее, и, подбегая к попу, сказал:

    — А знаете, что говорит Наталья Николаевна?

    — Григорий Петрович! — крикнула попадья, топнув ногой.— Рассержусь!.. Ей-богу, рассержусь!

    — Наталья Николаевна говорит...— начал Проценко.

    Попадья, как кошка, прыгнула к нему и обеими руками закрыла ему рот. Тонкие пальчики так и впились ему в губы.

    — Наталья Николаевна говорит... выпить еще по одной,— крикнул Проценко сквозь ее пальцы.

    — Правильно! правильно,— басом гудит Довбня.

    — Можно выпить! надо выпить! — гогочет поп.

    — И я! И я! — кричит Проценко и, налив себе полрюмки, выпивает.

    Довбня и поп не заставили себя ждать и выпили по полной.

    Всем стало так легко, так весело. В комнате поднялся шум, гам, хохот. Поп просил Довбню задать тон на лаврскую аллилуйю; а тот, слоняясь по комнате, заводил жука; Проценко сидел в уголке зюзя зюзей и сверкал глазами; попадья бегала по комнате, бросалась то к одному, то к другому, то и дело толкала в бок Проценко, щипала ему руки.

    — Давайте играть в носки! — крикнула она и бросилась за картами.

    Вот она уж и карты сдала.

    — Ходите!

    — О-о, спать хочу! — крикнул поп и, пошатываясь, поплелся в другую комнату.

    Гости, увидев это, схватились за шапки.

    — Куда же вы? Пусть себе спит, а вы посидите,— просила попадья.

    — Пора! пора!

    Довбня выпил еще на дорогу и, ни с кем не прощаясь, пошел через кухню.

    — Не ходите туда! Я вас проведу другим ходом,— крикнула вслед ему попадья.

    Довбня недоумевающе поглядел на нее, махнул рукой и, накинув на плечи пальто, вышел. Проценко она повела другим ходом.

    — Отчего ты сегодня был так невесел? — спросила она в прихожей, прижимаясь к нему.— Голубчик мой!..— раздался жаркий поцелуй.— И выпало мне на долю век с немилым коротать! — жаловалась она, прижимаясь к нему. Когда же ты теперь придешь? Приходи поскорее, а то я, кажется, с ума сойду!

    Проценко молча вырвался из ее горячих объятий. Он сам не знал, почему она показалась ему сегодня противной... Эти щипки, эти ласки, эти разговоры про сына... нет, сегодня на него как ушат холодной воды вылили. Он выпил лишнего, чтобы забыться, развеселиться, а от этого у него только туман в голове. Как гвоздь, засела у него в голове одна мысль, как жало, вонзилась в сердце — поскорее отвязаться от этой назойливой бабенки! Выбежав во двор, он невыразимо обрадовался холодному ветру и быстрым шагом пошел вперед. Посреди двора он наткнулся на Довбню, который чего-то топтался на одном месте.

    — Кто это?

    — Да это я!..— крикнул Довбня, присовокупив к этому возгласу такое крепкое словцо, что Проценко зашикал на него.— Рукав никак не найду. Уж не оторвал ли его кто? — спросил Довбня, силясь напялить пальто.

    Проценко засмеялся, помог Довбне одеться, взял его под руку и повел со двора.

    Время было позднее — далеко за полночь; в темном небе ни единой звездочки, ни единой искорки,— густая непроглядная тьма; холодно, туман с изморосью; на улице тихо и глухо; только мутные шары редких фонарей желтеют в темноте, а вокруг них зияет черная бездна.

    — Куда это мы идем? — спросил Довбня, останавливаясь посреди улицы.

    — Как куда? Домой! — ответил Проценко.

    — Зачем? Я не хочу домой!

    — А куда же? — спрашивает Проценко.

    — Хоть к черту в болото, а домой не хочу!

    — Почему?

    — Почему?.. Ох, брат! — вздохнул Довбня, валясь на Проценко.— Ты ничего не знаешь, а я знаю... И все тебе расскажу, все... Ты видел у нас девку Марину?.. Черт его знает: подвернулась, брат, под пьяную руку... ну... пропади она пропадом!.. А теперь проходу не дает... Говорит: женись на мне, а то повешусь или утоплюсь... Вот какие дела!.. Видал, куда гнет?.. Плетями меня, шельму, драть надо! Казацкими нагайками пороть!..— воскликнул Довбня, топнув ногой так, что вода из лужи брызнула им в лицо.— Какой это черт плюется? — спросил он, утираясь.— А все-таки она, брат, хороша! — прибавил он и так похвалил Марину, что Проценко замутило.

    «Сам черт не разберет этого Довбню!.— подумал Проценко.— Чего ему надо? То рвется к ней, то сам себя за это ругает!»

    Он стал утешать его.

    — Не ты первый, не ты последний.

    — То-то и оно! Не оттого дура плачет, что рано замуж идет! Жалко, брат, девку; либо жениться надо, либо повеситься вместе с ней. Вот оно что! — каялся Довбня, плетясь за Проценко.

    — Гм! — хмыкнул Проценко.— Жениться? Что ж она — верна тебе? любит?

    — А черт ее знает, верна она или нет. Баба, брат, до тех пор верна, пока другой пальцем не поманил.

    — Ну, не все такие,— возразил Проценко.

    — Все! — крикнул Довбня.— Все они одним миром мазаны! Такая уж порода проклятая... И все-таки, говорю тебе, жаль девку. Пропадет ни за грош! Пойдет по рукам и заживо сгниет!

    — Ну, это уж твое дело, как хочешь, так и делай,— ответил Проценко, останавливаясь.

    Они как раз дошли до перекрестка, где дороги их расходились: Проценко надо было свернуть направо, в улицу, а Довбне — идти прямо, через площадь.

    — А что бы ты сделал на моем месте? — спросил Довбня.

    — Не знаю, не бывал в такой переделке.

    — Не бывал? Смотри и не попадай. Нет ничего хуже, когда тебя надвое разорвут... Он вот,— и Довбня ткнул себя пальцем в лоб,— говорит: наплюй на все! Так уж повелось на свете, что всяк чужой век заедает. А оно глупое! — опустив руку к груди и показывая пальцем на сердце, продолжал Довбня,— от жалости плачет, разрывается!.. Тьфу!

    Проценко зевнул.

    — Зеваешь? Спать хочешь?

    — Пора уже.

    — Ну что ж, пойдем.

    — Нам тут расходиться,— намекнул Проценко.

    — А, расходиться? Ну, прощай!..— И Довбня первый пошел прочь от него.

    — Нет, погоди! — крикнул он, останавливаясь.

    — Чего?

    — Хорошие, брат, люди поп с попадьей. Она хорошая... Как ты думаешь?

    Довбня ляпнул такое, что Проценко только плюнул и, ничего не отвечая, зашагал дальше.

    — Молчишь? Знает кошка, чье мясо съела, вот и молчит! — говорил сам с собой Довбня, бредя по площади. Он часто спотыкался, пошатывался, не замечал луж, блестевших на дороге, и, угодив в грязь, ругался; вылезал и снова плелся дальше, не зная куда, не зная зачем.

     А Проценко, оставшись один, вздохнул с облегчением. Он боялся, как бы Довбня не напросился к нему ночевать... Пьяный будет болтать всю ночь!.. Добро бы — о чем-нибудь путном, а то — об этой потаскушке... Тоже мучится человек, убивается. Чего!

    Проценко стал раздумывать над всем тем, что наплел ему пьяный Довбня... «Нет ничего хуже, когда тебя надвое разорвут. Ум говорит: наплюй! а сердце другое поет... Странное дело!» — думал Проценко, удивляясь не тому, что случилось с Довбней, а тому, что так вообще бывает. В своей жизни он не мог вспомнить ничего подобного: она его всегда выносила на легких крыльях счастья и удачи. Раз как-то повернулась она к нему своей оборотной стороной, закружила в бездонном омуте, но и то не увлекла на дно, а сразу вынесла наверх, на чистые и тихие воды и помчала-понесла вперед к счастливому берегу, оставив в душе только горькие воспоминания о заблуждениях, свойственных молодости. В другой раз это не повторится! Нет, не повторится — гнал он прочь неприятную мысль, которая вдруг пришла ему на ум... «Жизнь — удача,— продолжал он думать.— Бери от нее все, что она дает; бери на время, зная, что нет ничего вечного; не жалей о том, что проходит мимо тебя; не зевай, если оно само плывет тебе в руки!»

    Ни глубокая ночная тьма, ни глухие и безлюдные улицы — ничто не мешало Проценко предаваться своим мыслям, напротив, еще больше помогало им расти и шириться. Они овладели им целиком, словно окутали его густым облаком. В его памяти встал вчерашний вечер и нынешний. Вчерашний был куда веселее и лучше, и равнять с нынешним не приходится! Вчера согревала сердце музыка Довбни, а сегодня жжет его поповская водка; вчера привлекла красота Христи, а сегодня душу мутит от приставаний попадьи. Довбня хоть и пьян был, но и ему это бросилось в глаза. Вон какую ляпнул он голую правду! И хоть омерзительна она на его пьяном языке, но не поражает... а почему? Потому, что сама правда тоже голая, неприкрытая... Это бесстыдное заигрывание! Это кокетство! Он даже вздрогнул. А там совсем другое: и робость и стыдливость, только лукавый взгляд выдаст иногда, как бьется сердце, чего оно хочет... А чего оно в самом деле хочет?..

    Он и не заметил, как дошел до дому... Темно всюду, нигде не видно огонька... «Спят, должно быть. Надо постучать в кухонное окно, чтобы открыли»,— подумал он, входя во двор и огибая дом.

    — Сейчас, сейчас! — донесся до него чей-то голос из кухни, когда он постучал в окно.

    «Кто же это? Христя или Марья? Лучше, если бы не Марья».

    Когда он обогнул кухню, дверь в сени уже была открыта, и в темном проеме серела чья-то фигура.

    Он стал всматриваться.

    — Что же вы стали? Идите же! — раздался голос Христи.

    Он затрепетал.

    — Это ты, Христина? Голубка моя! И встать не поленилась? — тихо промолвил он и, обняв девушку, запечатлел на ее щеке жаркий поцелуй.

    — Что это вы! Господь с вами! — еле слышно проговорила она.

    Ему показалось, что при этих словах она как будто крепче прижалась к нему. Он слышал ее горячее дыхание, чувствовал ее тепло.

    — Солнышко мое! Христиночка!..— И уста их слились. Он ощутил на губах томительную сладость поцелуя, сердце, как огнем, обожгло... Как безумный, привлек он ее к себе, сжал в объятиях и покрыл поцелуями ее лицо, губы, глаза.

    — Будет, будет вам... Еще Марья услышит,— шептала она.

    — Яблочко мое! наливчатое!..— Он приник к ней, к ее теплой груди; он слышал, как билось ее сердце, как пронизывало его ее тепло, как оно не грело — обжигало его.

    — Идите же, я сама запру! — громко сказала она.

    Он как ошпаренный бросился в комнату. А Христя, заперев дверь на засов, взобралась на печь.

    То ли на печи так тепло, то ли взбудоражили ее эта неожиданная встреча, горячие поцелуи и объятия — только кипит кровь у Христи, волнуются мысли, не дают ей заснуть... Сердце у нее так сильно бьется!.. Неизведанные сладкие и нежные чувства охватывают душу... Почему-то хочется и смеяться и плакать.

    «Неужели он... он, паныч, за которым бегают панночки со всего города,— неужели он меня любит?.. Неужели попадья, которая, говорят, хороша, как картинка, не понравилась ему? А я... я — простая девка — ему понравилась?.. Что за диво такое! — думалось ей, и сердце у нее так радостно билось...— И пани льнет к нему,— снова приходит ей в голову...— А ведь и пани недурна собой. А я для него лучше?.. Господь его знает! Может, ему вздумалось только поиграть со мной и надсмеяться надо мной, глупой, а я ему верю? — Злая тоска, как кошка когтями, терзает ей душу, слезы выступают на глазах...— Нет, нет!.. Что-то оно не так... Отчего же тогда он так жарко целует, так горячо обнимает?!» — снова утешает себя Христя. До утра она не спала: то млела от неожиданного счастья, то металась в тоске от наплыва неразгаданных дум, от горячего волнения в крови, оттого, что так неровно билось ее сердце...

    8

     Утром Христя места себе не находит. Предчувствие какого-то горя и вместе с тем радости стесняет ей грудь. Подкрадется незаметно, и сердце сразу охватит тоска!.. Что, если кто-нибудь слышал? Что, если кто-нибудь видел? А ну как дознаются? Хороша девка, нечего сказать! с панычом целоваться?! Матушки мои!.. И Христя чувствует, как пылает-горит у нее лицо, она не знает, куда глаза девать от стыда; и утренний свет, засматривая в них, выдает ее с головой... И зачем только этот день пришел? Почему ночь не помедлила?.. А то начнет она думать, совсем другое,— радость переполнит вдруг ее сердце, сладкая надежда согреет душу. Ну, а хоть бы и видели? Ну, а хоть бы и сказали? Что она — душу чью-нибудь загубила? Зло кому-нибудь сделала? Ничью ж! Никому ж! Что он целовал меня? Чем же я виновата, что целовал? А что, если он влюбился в меня? Если в самом деле любит?.. Бог его знает: может, господь до сих пор насылал на меня напасти и беды, чтобы теперь вознаградить покоем и счастьем?.. Может, это он счастье мне посылает? Может, это счастье идет ко мне?

    Нелегкую задачу задала Христе жизнь — думай! Неразгаданную загадку поставила — разгадай! И до этой поры не жалела она ее, все повертывалась к ней оборотной своей стороной; но тогда не брало это Христю так за сердце, стороной проходило; а теперь откуда-то из самого нутра поднялось, на дне сердца зашевелилось, из самой глубины выплыло, смущает тихий покой, волнует ее крылатые думы. Диво ли, что они ее ум обуяли, будто лютые враги полонили, диво ли, что Христя как уставится в одну точку глазами, так и замрет. Сидит ли она, стоит ли, кажется, к месту ее пригвоздили — не шелохнется.

    — Христя! — окликает ее Марья.

    А Христя не слышит.

    — О чем это ты призадумалась? — смеется та, пристально глядя на Христю.

    Христя глянет, и вся так и вспыхнет! Словно ее на чем-нибудь нехорошем поймали.

    — Что это ты, девушка, тоскуешь так? — допытывается Марья, не спуская с нее глаз.

    Ах, какие недобрые глаза у Марьи! Христя чувствует, как они, точно буравчики, так и сверлят ей душу, до самого сердца доходят. И чего ей от меня нужно? Чего она следит за мной? Что она, мать мне? Старшая сестра? Чего же она хочет от меня? — чуть не плачет Христя; и рада была бы она, если бы в эту минуту весь свет провалился, и осталась бы она одна-одинешенька со своей одинокой печалью, со своими неспокойными думами.

    То-то и беда, что не бывает так, как нам хочется! Пока еще рано, пока Марья и Христя вдвоем суетятся на кухне,— Христя как-нибудь от Марьи отделается. А что будет, когда пани проснется и начнется обычная работа по дому? А что будет, когда он позовет ее и попросит дать ему умыться?.. Она никак не может себе представить, что тогда будет. Она только чувствует, что силы ее оставляют, что она становится совсем никудышной, прямо расхварывается. «Господи! Что это со мной сталось? — думает она.— Не покарал ли ты меня за то, что я третьего дня над любовью смеялась?»

    В эту самую минуту дверь из комнаты скрипнула — и на пороге показалась пани. Неумытая, заспанная, она сердито крикнула:

    — Что это вы тут топчетесь? Почему ставни не открываете?

    Христя стрелой помчалась из дому, но вспомнила, что не откинула крючки у болтов. Она как угорелая бросилась назад, грохот и стук подняла в комнатах — страх! Перебегая от окна к окну, она гремела стульями, натыкалась на углы столов, ушибалась и, не чувствуя боли, неслась дальше.

    — Что это ты грохочешь там, как оглашенная? — крикнула на нее Пистина Ивановна.

    Христя остолбенела, замерла на месте.

    — Что же ты стала? — снова крикнула на нее Пистина Ивановна.

    Христя сорвалась с места... Насилу отодвинула она болты и опрометью ринулась во двор.

    Утренняя прохлада немного освежила ее разгоряченную голову, смирила взбудораженные мысли; Христя вернулась в дом гораздо спокойней. На пороге она встретила Марью, та собралась на базар; это еще больше успокоило Христю. «Если мне невмоготу станет, спрячусь хоть в кухне, некому будет подглядывать за мной»,— подумала она. И в самом деле Христя успокоилась, лицо у нее просветлело, она делала все, как обычно, как и каждый день, пока не отворилась дверь из комнаты паныча.

    — Христина! Дайте умыться,— тихо промолвил он, а она затрепетала!

    Набирая воду для умыванья, она не заметила, что зачерпнула только полкувшина; вбежала в комнату к панычу — и вспомнила, что забыла взять таз. Бросилась назад, набрала полный кувшин, как лекарства, глотнула в сенях свежего воздуха и, ни на что не глядя, пошла, как на смерть, к нему в комнату.

    Он поглядел на нее,— а она до корней волос покраснела! Она чувствовала, что он смотрит на нее, пристально смотрит.

    — Что это вы сегодня как в воду опущенная?— спросил он у нее, становясь над тазом.

    Она молчала и млела. Он еще пристальней поглядел на нее.

    — Да умывайтесь же! — с болью в голосе сквозь слезы проговорила она.

    Он вздохнул и подставил руки. Тоска взяла ее тут, такая горькая, невыносимая тоска, что она чуть не заплакала... Отчего? Она сама не знает отчего... Льет воду, и сама не знает, куда она ее льет; видит сквозь слезы, красноватое что-то мелькает, догадывается, что это его руки, и льет на них; льет тогда, когда красноватое пятно мелькнет перед глазами, но не видит, не знает, столько ли льет, сколько нужно. Она бы, наверно, не заметила, что он уже кончил умываться, если бы он не сказал: будет!

    Торопливо схватив таз и кувшин, она выбежала от него. В кухне ей стало легче: она не сгорает больше со стыда, ничьи глаза ее больше не смущают.

    Когда он напился чаю и пошел на службу — ей стало совсем легко, словно промчалась туча, заслонявшая солнце, и оно опять засветило. Помогла ей и обычная работа. Марья с барыней хлопотали у печи, а она стала убирать и подметать комнаты. Где уж тут думать, когда работы по горло? Она носилась как угорелая, чтобы всюду поспеть. А когда убирала у него в комнате, то особенно постаралась: перетерла все так, чтобы пылинки нигде не осталось; по нескольку раз переставляла каждую вещь, чтобы все стояло как можно красивей, казалось как можно нарядней; и подушки на его постели взбила так, что они лежали пышные и высокие, без единой морщинки или складочки!

    «Вернется домой, увидит, что всюду так чисто и красиво, пусть тогда догадается, кто к этому руку приложил!» — подумала она с легким вздохом.

    Она чувствует себя совсем спокойной и счастливой. Жизнь улыбается ей, манит неведомыми чарами, влечет нечаянной надеждой. Все, что давило душу и будило тоску,— исчезло; все прошло — миновалось; никто ничего не заметил, никто ничего не узнал; это она только зря растревожилась и испугалась... А жаркие поцелуи горят у нее на лице, горячие объятия согревают ей сердце, трепещет оно у нее в груди от тихого счастья. Ей стало вдруг так весело, что она запела бы, если б никого не было дома. Да она и не выдержала. Картошка кончилась, надо было сбегать за ней в погреб. Она как раз в эту минуту в кухне случилась и сама вызвалась сбегать... Еще по дороге в погреб она затянула песню, а когда очутилась в темной его пустоте, запела уже во весь голос так, что эхо в погребе отдалось! Высоко и тонко звенит ее голос, ударяясь о стены и потолок глухой ямы, тесно ему в этой яме, и от этого раздается он все громче, все сильней. Эхо вторит ей! гудит, гогочет, свод! — а она заливается. Песня сама льется из души, без натуги, неутомимо поет Христя, и голос ее не знает ни напряжения, ни усталости — одинаково ровен, тонок и высок!

    Весь день до обеда она была радостна и весела. И когда он вернулся с хозяином, она подавала обед и не стыдилась уже его так, как утром. Ненароком взглянув на него, она всякий раз удивлялась, как это она раньше ничего не видела... Да какие же у него ясные глаза! да какие черные брови! и маленькая бородка какая шелковая, и как же она к лицу ему! и вся повадка его и его взгляд — все у него такое милое, такое хорошее, так и тянется она всей душой к нему!

    Когда хозяева пообедали, они с Марьей тоже сели обедать. Христе так хочется поговорить! Кажется, болтала бы, не умолкая. Да Марья что-то не в духе: сидит печальная, хмурая, сердится, что ли?

    — Не видали ли вы, тетенька, Марины? — весело спросила Христя, вспомнив, что Марина, как оставила свое монисто, так и пропала.

    — Марины? — переспросила Марья.— Носишься ты со своей Мариной! Я думала, она и в самом деле путная девушка, а она — черт знает что! — холодно сказала Марья.

    — Это как же? — удивилась Христя.

    — Да так! Вон — на содержание идет!

    — На какое содержание? Куда?

    — Паныч один в деревню берет ее к себе.

    — Нанимается, что ли? — не понимая, допытывается Христя.

    — Нанимается... с панычом спать,— с улыбкой ответила Марья.

    Христя потупилась: что уж тут еще спрашивать... А Марья смотрит на нее да так ехидно смеется. «Ах, какая эта Марья нехорошая! И чего она так злится на всех? С той поры, как расплевалась со своим солдатом, доброго слова ни о ком не скажет: кто что ни сболтнет — она тут же подхватит, да еще от себя прибавит! — думала Христя, соображая, как бы ей самой наведаться к Марине.— Сегодня суббота, а завтра воскресенье... праздник... Не сходить ли? В самом деле схожу! Дом, где живет Марина, помню немножко, заметила, как на базар ходила... Управлюсь пораньше, засветло выйду — найду!» И Христя и впрямь решила собраться в гости.

    — Вы, тетенька, поставите за меня завтра самовар, если я отпрошусь к Марине? — спросила она.

    — А что? проведать хочешь?

    — Да так... Монисто отнесу.

    — Неси!..— нехотя ответила та.

    Остаток дня и вечер прошли незаметно. Паныч еще засветло ушел из дому, хозяева затворились в комнатах. Марья поскорей забралась на печь, а Христя стала готовиться к завтрашнему дню: греть воду для мытья головы, доставать новое платье. Она долго возилась. И хозяева уже легли спать, и паныч вернулся,— сердитый как будто,— а она все хлопотала... Легла она поздно, сразу заснула и проспала до утра.

    В воскресенье после обеда Христя стала отпрашиваться у хозяйки:

    — Отпустите меня, барыня, сегодня?

    — Куда?— удивилась та.

    Христя сказала.

    — Ступай, ступай... Ты ведь ненадолго?

    — Да хоть на всю ночь! — усмехнувшись, ответила за Христю Марья.

    Хозяйка засмеялась и пошла в комнаты, а Христя надулась... «На всю ночь! — думалось ей.— Разве я такая, как ты, чтоб на всю ночь уйти?» — сердилась Христя, собираясь к Марине.

    Солнце, выбившись из-за туч, которые больше недели держали его в плену, засияло перед закатом. Со всех сторон толпой надвигались на него тучи, синие, как печень или запекшаяся кровь; они как будто сердились, что кто-то выпустил на волю этот огненный диск, который теперь так весело катился на покой, озаряя весь мир красным светом. Дождевые лужи казались от него озерами крови; воздух пламенел. Унылым и мрачным казалось все вокруг при этом кровавом свете, как будто где-то стряслось или вот-вот стрясется ужасное несчастье. Торопясь к Марине, Христя почувствовала, как тоска опять подступает под самое сердце, как щемит оно у нее, как охватывает ее душу печаль и тяжелые мысли вереницей проносятся в голове.

    В большой, неуютной кухне, освещенной заревом заката, неподметенной и непобеленной, Христя застала Марину одну. Непричесанная, в старом замасленном платье, она сидела под окном, около стола, подперев рукой всклокоченную голову. На мрачном лице ее изображалась печаль, по глазам было видно, что она недавно плакала.

    — Марина! — воскликнула Христя.— Что это ты? У людей праздник, а ты такая грязнуха! Чего это ты? Скорее собирайся и пойдем, пока солнце не село — погуляем, на людей поглядим, город мне покажешь.

    — Нашла время,— вон какая грязища на улице!— уныло возразила Марина.

    — Грязь на мостовой, а по дорожкам много народу гуляет.

    — Ну что ж! — махнув рукой, ответила Марина,— Пусть гуляют!

    — А ты? Что это ты такая? Уж не стряслась ли, не дай бог, беда? Может, от матери худые вести... больна?.. умерла?..— допытывалась Христя.

    Марина помолчала, а потом, уронив слезу, сказала:

    — Лучше, если бы умерла!

    — Бог с тобой! Что ты говоришь? Опомнись, расскажи, чего ты тоскуешь?

    Марина молчала.

    — Может, это ты оттого, что люди про тебя болтают? Боишься, как бы до матери не дошло?

    — Что ж они болтают? — тихо спросила Марина.

    — Бог знает что говорят... тьфу! Я бы им языки отрезала, чтоб не болтали!.. Говорят, будто какой-то паныч подговаривает тебя в деревню к нему ехать. Можно же такое выдумать! — с жаром заговорила Христя.

    — Пусть выдумывают!..— с тяжелым вздохом ответила Марина.

     Обе примолкли.

     — Я тебе твое монисто принесла,— снова заговорила Христя.— На! — И, вынув из кармана монисто, она положила его на стол.

    Марина взглянула на монисто — и мрачные глаза ее засветились злобой.

    — Какое оно мое? Ну его к черту! Пусть он подавится им! — крикнула Марина и швырнула монисто к самому порогу.

    Христя удивилась. Она никогда не видела Марину такой сердитой и неприветливой. Она собралась к ней, чтобы погулять, поговорить, и вот на тебе!.. Сердце у Христи еще больше заныло; она не решалась слово вымолвить; понурившись, отошла она от Марины и села в сторонке.

    Солнце садилось. Печальный оранжевый свет скользил по кухне, озарял облупленные стены, неметенный пол, словно зарево близкого пожара освещало все вокруг. В этом зареве, как черный призрак, виднелась под окном фигура Марины. Девушка все ниже и ниже склонялась над столом, словно какая-то тяжесть пригибала ее всклокоченную голову... И вдруг — как повалится на стол, как зарыдает!

    — Марина, бог с тобой! Что это на тебя нашло?

    Марина плакала.

    — Слышишь, Марина! Успокойся... Перестань, расскажи, что с тобой? А то я уйду... Ей-богу, сейчас же уйду!..— и спрашивала и одновременно грозилась Христя.

    Марина подняла голову, поглядела на Христю заплаканными глазами... Так маленький ребенок смотрит на мать, когда та рассердится на него. Марина просила подругу не уходить, не оставлять ее. Казалось, глаза ее говорили: взгляни на эти слезы! Разве напрасно они льются? С горести-печали льются они!.. Подожди же: дай им уняться; дай мне успокоиться,— и я все тебе расскажу, все открою... Не оставляй же меня!

    Христя подошла к подруге и стала ее утешать. Она начала перебирать всякие случаи из своей жизни и из жизни знакомых людей. Вспомнила про деревню, про девушек и про хлопцев и все старалась рассказать Марине самые веселые, самые смешные случаи. Пересыпанная шутками и прибаутками, речь ее лилась, как ручеек. Если бы перед ней была прежняя Марина, они до упаду смеялись бы с ней над этими шутками. А то Марина, слушая ее, только плакать перестала да изредка разжимала стиснутые губы, чтобы улыбнуться... Все было напрасно! Улыбка у подруги получалась такая горькая, такая невеселая, что сердце Христи разрывалось от жалости.

    Вечерело. Желтый свет меркнул, потухал, поглощаемый темнотой. Из глухих углов кухни, из-под постели и от печи наползала тьма, и все от этого мрачнело вокруг.

    Христя спохватилась, что пора уходить.

    — Подожди,— просила Марина.— Посиди еще немного. Хозяев нет дома, никого нет. Видишь — я одна... Хочешь, поставим самовар, напьемся чаю.

    — Да ведь страшно будет одной возвращаться.

    — Я тебя провожу.

    — Ну-ну!

    И Христя опять уселась. Марина вышла в сени ставить самовар. Христя осталась одна и, раздумывая о подруге, чуть не в десятый раз стала осматривать кухню. Со всех сторон, изо всех углов надвигалась черная тьма и все больше и больше сгущалась.

    Не человеческим жильем, а огромным подземельем показалась Христе кухня. «И как они живут здесь?» — думала Христя, чувствуя, как из-за спины подкрадывается к ней страх... Но чу — хлопнула дверь, через сени прошел кто-то в скрипучих сапогах, вернулся назад. Дверь опять затворилась и отворилась.

    — Для кого это самовар? — спрашивает как будто знакомый голос.

    Молчание.

    — Марина! ты сердишься? Глупая! — бубнит тот же голос, и снова заскрипели сапоги, хлопнула дверь.

    Через минуту вошла Марина.

    — Кто это с тобой разговаривал? — спрашивает Христя.

    — Да это он!..— начала Марина и не договорила.

    — Кто он?

    — Обманщик!

    — Говори толком. Ничего не пойму.

    — Ну, этот бродяга, пьянчужка! Чтоб он, собачий сын, с кругу спился!

    — Да кто такой с кругу спился? — пожав плечами, спрашивает Христя.

    — Паныч! — крикнула Марина.

    — Так это ты его так честишь? За что же?

    — Я ему еще не то сделаю, пьянчужке вонючему! Я ему язык вырву, пусть только тронет меня, проклятый!

    — Да за что ты его так ругаешь?

    — Он думает, обманывать будет, с ума сводить, и ему даром пройдет! Думает, одежу забрал, так я не уйду? Да я ему в глаза наплюю и уйду! Пусть поищет другую такую дурочку! — распалившись, кричала Марина.

    — Так это все правда? — вслух высказала Христя затаенную мысль.

    — Все правда!.. Все правда! — крикнула со злостью Марина и заскрежетала зубами.— Да нет, и на моей улице будет когда-нибудь праздник! — прибавила она, тряхнув головой, зажгла свет и пошла посмотреть самовар.

    Христя опустила голову и долго-долго сидела так, пока Марина, звеня посудой, не напомнила ей о себе. Христя подняла голову, взглянула на Марину, которая встала на цыпочки, чтобы достать с полки посуду. Марина показалась ей низенькой, даже как будто сгорбленной. Замасленное рваное платье мешком висело на ее совсем еще недавно высокой и стройной фигуре, волосы растрепались и космами спускались на плечи. «Господи! как Марина переменилась! Прямо страшная стала»,— со вздохом подумала Христя и снова опустила голову.

    Марина внесла самовар, заварила чай и немного погодя стала наливать.

    — Пей! — сказала она, пододвигая Христе стакан. Та точно ничего не слышала и не видела.

    — Христя! — громко позвала ее подруга.

    Христя подняла голову, Марина засмеялась.

    — Чего ты смеешься?

    Марина вздохнула и уныло промолвила:

    — Что же мне сказать? То плакала — наскучило, надо и посмеяться!

    И в самом деле, Марину точно подменили, так весело стала она болтать с подругой. Снова ожила перед Христей прежняя Марина, веселая, шаловливая.

    Смеясь сама над собой, она все рассказала Христе: как и когда полюбила своего ирода, как баловалась с ним, как он обещал жениться, а она и поверила ему.

    — И тебе теперь не страшно? — спросила Христя.

    — Чего же мне бояться?

    — А как же: а вдруг мать прознает? а вдруг в деревне услышат?

    — Что мне теперь мать?.. Жаль, что будет убиваться старуха, да что поделаешь?.. Я теперь отрезанный ломоть! А в деревню я не пойду. Чего я там не видала? Чтобы каждый на тебя пальцем показывал, глаза колол? Не только свету, что в окошке — на улицу выйдешь, больше увидишь!.. Таких, как я, Христя, много... живут ведь! А после праздника поеду к панычу в деревню... сама буду хозяйкой. Черт побери: пошло все вверх тормашками — ну, и пускай! А ему, сукиному сыну, я покажу. Теперь он все ластится, теперь и на попятный: оставайся, Марина! Лиха беда пусть с тобой остается! Что я тут? — служанка, на побегушках. А там — сама буду хозяйкой... Свое хозяйство, свои коровы будут... прислугу заведу... Приезжай как-нибудь в гости, посмотришь, какой я барыней заживу! Этих лохмотьев и на прислуге не увидишь,— показала она на маленькую дырочку в платье и взяла еще больше ее разорвала...— А если бы ты видела, как он обозлился, когда узнал, что я еду? Все с меня срывает, дерет, швыряет в сени, тащит к себе в комнату,— и смех и грех... Взбесился, совсем взбесился!..— И Марина злобно захохотала, как сова в глухую ночь.

    У Христи волосы встали дыбом от этого смеха. Она испугалась и багрового лица подруги и ее сверкающих глаз.

    Марина умолкла на минуту, понурилась, а там... снова подняла голову и сердито заговорила:

    — Ну, да и твой хорош!

    — Кто мой? — робко спросила Христя, подумав, уж не на паныча ли она намекает? Неужели она что-нибудь знает?

    — Да кто же, как не паныч! — воскликнула Марина.— Вчера был у нашего... Играли там, пели... Подвыпил наш и давай рассказывать: и что жалко ему меня и что женится-то он все-таки, наверно, на мне. А твой ну его отчитывать: мужичка-то она и неровня! Ты, мол, не первый и не последний; не ты — так солдат нашелся бы... Я лежу тут на постели, и через стенку мне все слышно. Такое меня зло тогда взяло! Так бы, кажется, вбежала к ним и вцепилась когтями ему в буркалы!.. Мужичка! неровня!.. А он-то кто? — большой пан? Да разве он, как паныч, живет? — как серый волчище! Да он и с людьми-то не знается, ему бы все только по шинкам таскаться! Да я бы его, может, хоть от пьянства отучила!.. Не ты первый, не ты последний!.. Он знает, кто был первый?!. Солдат нашелся бы!.. Да чтоб эти солдаты голову тебе, как цыпленку, свернули, когда будешь идти от своей попадьи, то-то я рада была б!..— бранилась Марина, все больше и больше свирепея.

    Но вдруг хлопнула дверь в сенях, заскрипели сапоги... Марина умолкла, прислушалась. Шаги все слышней... Звякнула щеколда, дверь отворилась, и в кухню вошел Довбня.

    — А-а, здравствуй! — поздоровался он с Христей.— А я не пойму, кто это тут говорит, а это вот кто! Вот это девушка!.. Да, а это?..— он безнадежно махнул рукой на Марину.

     — Помилуй бог!..— зло ввернула Марина и замолчала.

     — Кого?..— спросил Довбня.— От твоей злобы?.. Весь век ты была зла и пропадешь такой!

    — Я знаю одного обманщика, который рад был бы, если б я сегодня пропала,— с еще большей злобой ответила Марина.— Да кабы бог послушал...

    Христя сидела как на иголках и ждала, что вот-вот пойдет баталия.

    — Плохого пастуха? — подхватил поговорку Довбня.

    — Вот, вот! — бесновалась Марина.

    Довбня сверкнул глазами и с горькой улыбкой повернулся к Христе.

    — Вот, как видишь. Так всегда... Ты вот сидишь здесь, слушаешь,— попробуй разбери: кто из нас прав, кто виноват? Кто кого задел? Кто первый ссору затеял?

    Христя поглядела на них, не зная, что сказать. Марина выручила. Качая головой и презрительно глядя на Довбню, она начала:

    — Кто первый затеял? А ну, кто первый? Кто чуть не в ногах валялся, руки лизал, пока нужно было?

    — Это дело прошлое...— начал было Довбня.

    — Прошлое? — перебила его Марина. Глаза ее сверкнули, как острые ножи на огне.

    — Прошлое, прошлое... А сегодня... сегодня кто виноват?

    — А за прошлое кто передо мной виноват? — в свою очередь спросила Марина.

    — Да погоди, дай слово сказать... Вот так всегда!.. Ну — я! я виноват! — крикнул Довбня.

    — А кто больше виноват? — снова спрашивает Марина, отходя понемногу.

    — Ты! — сердито отрезал Довбня.— Ты никогда путного слова не скажешь! К тебе с лаской, а ты с таской! Тебя просишь, а ты к черту посылаешь!.. Ты говоришь — женись. Ладно, пусть будет по-твоему! Да подумала ли ты, что это за жизнь у нас будет? И я горяч, да и ты — огонь! Тебе слово, а ты — десять... Да мы друг дружку зарежем, дурочка!

    — Теперь небось дурочка стала, а раньше умная была!

    — И раньше была такая! Только таилась, не показывала людям своих зубов. А когда показала, так и видно стало, что ты за перец!

    Марина только тяжело вздохнула и тряхнула головой.

    — Опять же и то...— продолжал Довбня.— Кто первый пошел на разрыв? К кому евреи каждый день шасть да шасть да шу-шу, шу-шу?.. Зачем, спрашиваю, сюда евреи повадились? «Да это я кораллы хочу купить!..» Что ж, кораллы так кораллы. А это ты, выходит, ехать собралась. Какой-то молокосос из нищих панов загляделся на твои глаза и подговаривает ехать к нему. Ты ведь согласилась? Ты первая согласилась! И у меня не спросила. Сказала евреям: ладно, поеду! А мне чужие люди об этом рассказали... Так это что, по-твоему?.. Мне, думаешь, легко было слушать? Легко, а? Ты вот подумай: что, если бы ты была моей женой, а тут откуда ни возьмись фертик с улицы... И ты вешаешься ему на шею! Каково было бы мне на это смотреть?

    — Да ведь это если б я женой была... А теперь я что?

    — Жена! — крикнул Довбня.— Что невенчанная? Плевать мне на это! Я тебе сказал, что не брошу,— и не брошу! Теперь ты первая пошла на разрыв; а если бы мы были обвенчаны и ты бы это сделала... смотри!..— Глаза у него загорелись, пальцы скрючились.— Вот этими руками на том самом месте, где поймал бы, так бы и задушил тебя!— крикнул он в исступлении, тряся головой.

    Воцарилась мертвая тишина, кажется, если бы в ту пору еще были мухи, то слышно было бы, как муха пролетит.

    — Марина! — немного погодя тихо и ласково продолжал Довбня.— Будет уж... Я все тебе верну, все... и платья... и монисто... все!

    — Ну его к черту! — буркнула Марина.

    — Едешь? — грозно крикнул Довбня.

    Марина молчала. Довбня подошел к ней. Руки у него дрожали, он весь трясся.

    — Знай же, Марина, это в последний раз!.. В последний!.. Слышишь? — крикнул он, шагнув к ней и заглядывая ей в глаза.

    Христя сидела сама не своя. Она боялась, как бы не было худа, так грозен и решителен был Довбня.

    — Слышишь?

    — Слышу...— глухо ответила Марина.

    — Так вот слушай: и будешь тужить, да нельзя воротить! — проговорил он и, пошатываясь как пьяный, пошел прочь.

    В кухне стало еще тоскливей, еще сумрачней, совсем как в тюрьме или в глубоком подземелье: темно, холодно, неуютно... Свеча нагорела; от облупленных стен наползала тьма, черный пол зиял, как пропасть; густой мрак носился по кухне, а посреди него, как утес среди черных волн, белела огромная печь. Марина сидела около стола и презрительно глядела на дверь, за которой исчез Довбня. Скрип его шагов еще слышался в сенях, но все удалялся — пропадал. Христе показалось, что счастье Марины уцепилось за эти шаги и теперь уходит от нее. От жалости у Христи заныло сердце...

    — Ах, какая ты нехорошая, Марина! Какое у тебя злое, недоброе сердце,— сказала она подруге.

    — О-о, зато они добрые! Зато они все такие добрые!— крикнула Марина и начала ругаться.

    — Разве ты не видишь, Марина, как он жалеет тебя, как убивается? Он любит тебя.

    — Любит? — переспросила Марина и плюнула.— Вот какая ихняя любовь!

    — Ой, гляди! Как бы не попасть тебе из огня да в полымя!..

    — Лучше не будет, и... хуже не будет! Как говорится: хоть плохой, да другой.

    — Другой? — чуть не крикнула Христя. Она не ожидала этого от Марины. «Как! Через месяц — другой? Через неделю? через день? Если б я полюбила, то полюбила б навек, а эта говорит — другой!..» Как обухом по голове ее ударили,— так потрясло ее это слово. Она еще немного посидела, но уже больше об этом не заговаривала: боялась, как бы не услышать от подруги чего-нибудь похуже.

    Когда она вернулась домой, у них уже легли спать. Хотя Марина провожала ее, Христе так страшно было идти по глухим улицам, где только подслеповатые фонари светились, как глаза у кошки, и царила глухая полуночная тьма. Зато на Марину точно стих нашел: провожая подругу, она то откалывала на тротуарах трепака, так что эхо раздавалось кругом, то кричала «тррр», то насвистывала, как пьяный бродяга.

    «Одурела Марина, совсем одурела,— думала Христя, ворочаясь на постели.— То плачет, то злится, то вон какие штуки выкидывает. Вот до чего доводит любовь! Неужели так со всеми бывает? Неужели и со мною так будет, когда я полюблю? А ведь будет! Вон и Марья сколько горя хлебнула из-за этой любви. И Марья меня предостерегала... Не хочу, не хочу я принимать от тебя горькую муку! Сколько ты людей изувечила, сколько душ загубила? Сохрани меня, матерь божия, от этой напасти!» — молилась Христя от всего своего чистого сердца. А где-то в самой глубине его шевелилось новое чувство, неизведанное, отрадное и вместе с тем злое; и тянуло и манило, то пробуждая в душе сожаление, то вселяя надежду на счастье...

    Через неделю Довбня пришел к Проценко и, подвыпив, рассказал ему, что Марина все-таки уехала. Рассказывая об этом, он так горько плакал!

    Христе жалко стало его, жалко, как родного брата.

    — Ну, и нехорошая эта Марина,— сказала она Марье,— до слез паныча довела.

    — Молодец Марина,— возразила та.— Знает себе цену. Так им и надо. Обманывай их, пока молода и здорова. Плачем мы от них кровавыми слезами, пусть же и они поплачут!

    Христя в ответ только тяжело вздохнула.

    9

    Прошла еще неделя. За эту неделю слух о Марине облетел весь город. Где только он не побывал, где не погулял? Носило его по улицам и базарам, залетал он в панские дома и в купеческие хоромы, не миновал он и простых мужицких хат. Всюду гулял этот слух, всюду будил сонную обывательскую жизнь. Только и разговору было, что про паныча, про Марину и Довбню. Старые паны обсуждали молодого повесу, который недавно отсудил у дяди отцовское наследство и теперь протирал отцовским денежкам глаза. Купцы, потирая руки, горой стояли за паныча: когда же, мол, и погулять-то, как не смолоду?.. Они надеялись, что все его добро скоро перекочует к ним в лавки. Жалели они только Довбню, который так убивался о беспутной девке. Подпоив его, они то смеялись над его любовью, то советовали ему остепениться, стать человеком. «Этого цвету много по свету!» — говорили они ему. Да, видно, не утешали Довбню их советы: запив дома, он скоро стал таскаться по шинкам, пока не остался и без денег и без платья. Оборванный, опухший, слонялся он по улицам, выпрашивая у встречного и поперечного копейки, чтобы опохмелиться. Еврейские служанки, провожая его глазами, кричали: «Любовь не картошка!» Только простые люди, мужики, угрюмо смотрели и на Довбню и на молодого паныча, который рядом с разряженной Мариной раскатывал по городу на бешеной тройке. «К тому теперь дело идет,— говаривали они.— Вот подождите немножко, спустят панычи отцовское добро, так и служанкам рады будут, лишь бы их хлебом кормили!»

    Всяк судил по-своему. Одни раздумывали, подходит ли этот случай к старым обычаям, другие — на пользу ли он человеку, или в убыток,— с этой стороны тоже судили. Дальше этого никто не шел, никто не пытался покопаться в человеческой душе, заглянуть и в свое собственное сердце, спросить самого себя: «А что бы я сделал, если бы слепая судьба поставила меня на место Марины или Довбни?»

    Одна только Христя так об этом думала. Молодая, неопытная, она все это принимала близко к сердцу; неразрешимые загадки волновали ее ум. Она видела, что жизнь толкает ее на тот самый путь, по которому пошла Марина. Найдет ли она на этом пути свое счастье, или ждут ее горе и беда? Вон Марья говорит: молодец Марина! Обманывай их, пока молода и здорова!.. А что, если Марину обманут? А что, если она лишится красоты и здоровья? Что тогда будет?

    Христе становилось страшно. Страшно того, что ждет ее впереди, страшно самой себя. Ей казалось, что она стоит на шатких мостках посреди широкой и глубокой реки. Кругом вода, кругом кипят и пенятся валы, чернеют бездонные омуты... Стоит только на один миг зазеваться, на один шаг оступиться и — понесут они тебя бог весть куда, закружат и затянут на дно ревущего водоворота.

    Всю эту неделю Христя ходила грустная и задумчивая, точно ждала какой-то беды. Она не слушала, что болтают про Марину, как ее пересуживают, как смеются и издеваются над Довбней. Она прислушивалась к тому, что делалось в ее душе, что творилось в ее сердце. А творились в нем дивные дела: ей становилось так легко, когда Проценко оставался дома, и делалось так тяжело, когда он куда-нибудь уходил, а уж если он пропадал на весь вечер, ее терзала просто невыносимая тоска! Сколько раз она сама себе говорила: «Какое мне дело, куда он ходит? Что он мне, что я ему? Да по мне — пусть уйдет и хоть вовсе не возвращается!..» Но там, в ее сердце, закипало недоброе чувство, внутренний голос шептал ей, что он идет к ней, к попадье... И невыносимая тоска охватывает ее душу, от тяжелых мыслей щемит, сжимается сердце. Ляжет спать она и не спит — его поджидает; ждет, пока вернется, чтобы тут же открыть ему дверь. Верно, встретит он ее сердечным словом и сладким поцелуем; всякий раз ей так милы его ласки... Но только не теперь. Теперь уж она знает, что сказать ему. «От одной обманутой идешь, чтобы другую обманывать? К черту же, коли так!» — вот что она ему скажет... А если он обидится да начнет под нее подкапываться? Подобьет хозяев, чтобы они ее рассчитали? Куда она денется на зиму глядя? Где найдет другое такое пристанище? Тут она уже ко всем привыкла, и к ней привыкли; а на другом месте бог его знает, что еще будет?.. Что же ей теперь делать? Как быть? Умереть? Она молода, еще рано ей умирать; но чем так жить — так уж лучше умереть!.. И терзается Христя своими тайными муками, носится со своими одинокими думами; боится открыть их. Да и кому их откроешь? Марье?

    Марья сама ходит как в воду опущенная: пожелтела, исхудала; все больше молчит, а нет, так бранится. Все ей мешает, все не по ней. То в кухне не прибрано — и она ворчит на Христю, а примется Христя убирать, она кричит:

    — Вот еще чистюля!

    — Чего вы, тетенька, сердитесь? — спросит ее Христя.

    Марья не отвечает, сердито сопит. Весь день не разговаривает, а вечером заберется на печь и уж не слезает оттуда. Христя сядет за шитье, а она ворочается там, тяжело вздыхает, кого-то ругает про себя; а когда все улягутся, Христя часто слышит, как она плачет.

    — Хоть бы свекровь поскорей прибралась! — сказала она как-то в унынии Христе.

    — Что ж тогда?

    — Вернулась бы к мужу. Так все надоело — не поверишь!

    Христя ничего не ответила; Марья тоже замолчала.

    В тот же вечер, подав хозяевам ужин, Христя постилала в спальне постели.

    — Марья дома? — спросил хозяин.

    — Дома,— ответила хозяйка.

    — Научил солдат дома сидеть! Что же она теперь делает?

    — Что делает? Ничего. Спит или так лежит.

    — Не знаю, зачем мы держим двух служанок, когда и одной нечего делать? — помолчав, сказал хозяин.

    — А как же со стряпней? — возразила хозяйка.

    — Разве Христя одна не справится? Справлялась же она, когда Марья бегала... А ведь лишний рот — сколько она одного хлеба съест? Да и платить надо ей, и немало. Лучше уж Христе немного прибавить...

    Христя как раз стояла против двери и видела, как хозяйка, дернув хозяина за рукав, кивнула головой на спальню. Хозяин умолк, наклонился над тарелкой и скоро заговорил о другом.

     Христя уже больше не слушала; постлав постели, она стремглав убежала на кухню. Из глубины ее души, с самого дна сердца поднялась гнетущая тоска, мучительная, жгучая боль пронизала ее насквозь. Когда легли спать, она рассказала все Марье.

     — А ты думала, нами очень дорожат? — спокойно сказала та.— Я давно тебе говорила, что мы хороши, пока нужны, а миновала в нас надобность, хоть с голоду подыхай, никто куска хлеба не даст! Так ты и знай да учись: не очень старайся, нечего в лепешку расшибаться. Нас не будет — другие найдутся. Хорошо только тому, кто сам ничего не делает или за деньги чужую работу покупает, а рабочему человеку везде одинаково. Такая уж наша доля, такая уж наша участь проклятая!.. Я уж давно видела, что меня рассчитают. Как они еще этого раньше не сделали? Что до меня — так мне все едино: свет не клином сошелся; не будет Галя — будет другая... Не у них одних работа, и у других найдется, а рук мне не занимать стать... А вот когда ты останешься одна, держись! Они тебя запрягут, увидишь тогда!

    — Да мне лишь бы год отслужить, а там ну их!

    — Год! — удивилась Марья.— Да разве это мало— год? Им только этого и надо... Год отслужишь, а там они немножко прибавят и опять останешься.

    — Нет, не останусь,— решительно ответила Христя.

    — А если и не останешься, так ведь всю зиму и весну своим хребтом отдуваться — это тебе не шуточки!.. Ведь на тебе одной будут выезжать. Вот ты и подумай!

    — Что же мне делать? — в отчаянии спросила Христя.

    — Как что? Бросай и ты вместе со мной.

    — Как же мне бросить?

    — Как? Да так же, как все. Тебя нанимали в горничные — за стряпню не берись, это, мол, дело кухарки. А если стряпать, так я, мол, и вовсе не хочу.

    — Да меня просто нанимали, не говорили, для чего.

    Марья только засмеялась.

    — Чудачка ты! — сказала она.— Хватит! спать пора!— прибавила она и скоро заснула.

    А Христю обуяла тяжелая дума. Ей было больно и страшно; досада и слезы мучили ее. Она не знает, что делать, как уйти от беды, которая надвигается на нее. Послушаться Марьи — и бросить?.. Сердце ее этого не хотело. Оно шептало, что она оставит здесь родную душу, лишится дорогого, милого ей человека. Да и где она сразу найдет себе место? Хорошо Марье: у нее всюду полно знакомых, город она знает как свои пять пальцев, ткнется туда-сюда и сразу найдет. А какие знакомые у Христи? Где у нее заступники? Одна, одна как перст! Но и тут остаться — и работы прибавится и...— она не додумала, не договорила, слезы в три ручья брызнули у нее из глаз.

    На другой день она встала с еще большей тяжестью на душе. Сегодня рассчитают Марью; сегодня ей надо на что-то решиться — было ее первой мыслью. Пока встали хозяева, она ходила как приговоренная к смерти. Вот они встали, посылают Марью на базар. Та сходила на базар, вернулась. О вчерашнем никто ни слова; все как будто тихо, мирно. Христе стало легче... А может, они только поговорили, может, все обойдется-уладится?

    День прошел, другой прошел; только всего и случилось, что Марья сбегала куда-то на часок и быстро вернулась. На четвертый никто ничего не говорит; на пятый уж Христя забывать стала.

    Настала суббота. Поднявшись рано и умаявшись за целый день, Христя, как только свечерело, забралась поскорее на печь и заснула. Марья зажгла огонь, села к столу и стала лущить семечки. В окна тихо барабанил дождь, из комнат доносился смех; хозяева с панычом пили чай и болтали. Видно, вспоминали что-то веселое, потому что хохотали на весь дом. Марья не слушала; она бросала в рот семечко за семечком и, как мышь, грызла их своими мелкими зубами. Перед ней на столе уже лежала большая куча шелухи, а она знай подбавляет, как будто об заклад с кем-нибудь побилась и только о том и думает, как бы поскорее перещелкать все семечки. На самом деле мысли ее были далеко, хоть она и не отводила глаз от кучи шелухи... Но это только так, надо ведь куда-то глядеть, надо ведь что-то делать. Она уже выспалась, валяться ей надоело, идти некуда. И вот, опустив голову и грызя семечки, она погрузилась в свои мысли. Печальные они у нее, безотрадные; утраты, одни утраты вспоминались всё ей, а счастья и радости — ни на грош. Она перебрала в памяти всех, с кем когда зналась и кого любила, вспомнила, кто когда обманул ее... Целая вереница обманщиков и негодяев! Ничего, кроме лжи, не знала она в молодости, ничего, кроме горя и слез... Что ж, научили они ее чему-нибудь, остерегли? «Кой черт!» — думает она. Вот и теперь чувствует она, что тоскует ее сердце. Она знает, чем это кончится... Скучно, грустно ему одному...

    — Хоть бы пришел кто-нибудь! — со вздохом сказала она.

    В сенях послышался шорох... Что за диво — идет кто-то, за щеколду взялся. «А ну, если угадала?» — подумала Марья.

    Дверь отворилась, и в кухню вошел высокий плечистый парень. На нем синий кафтан, подпоясанный коломянковым кушаком, серая смушковая шапка прикрыта сверху платком; лицо круглое, румяное, глаза быстрые.

    — Здравствуйте! — поздоровался парень, снимая шапку.

    — Свирид! — крикнула с удивлением Марья, узнав нежданного гостя.

    — Он самый! — гаркнул на всю кухню Свирид и топнул ногой.

    — Тише! не ори так,— остановила его Марья.— Ты чего это пришел?

    — Тут ли девушка Христя?— понизив голос, спросил Свирид.

    — Какая Христя?

    — Христя... из Марьяновки!

    — Тут. Зачем она тебе понадобилась?

    — Надо мне повидать ее. Где она?

    — Вон на печи спит.

    — Уже спит? Рано,— садясь на постель, говорит Свирид.

    — Как рано? Добрые люди уж давно спать легли... Зачем тебе Христя?

    — Нужна. Я давно слыхал, что она тут, а мы с нею из одной деревни. Землячку пришел проведать.

    — Нашел время.

    — А когда же?

    — В полночь,— шутит Марья. Свирид почесал в затылке.

    — Да я бы не прочь, лишь бы Христя приняла.

    — Приходи — примет,— хохочет Марья.

    — А ты своего фитьфебеля уже забыла? — спросил Свирид, бросив на нее лукавый взгляд.

    У Марьи так защемило сердце! Она понурилась, замолчала.

    — Молчишь? — спрашивает Свирид.

    — Молчу! — зло ответила Марья.— Чтоб вам всем так заткнули глотку! — не выдержала она.

    — Чего же ты сердишься? Не все ведь одинаковы.

    Марья только глазами сверкнула и вместо семечка раскусила шелуху. Она сердито выплюнула ее.

    — Разве не говорил я тебе раньше: «Эй, Марья, берегись! оставит тебя с носом этот подлец».

    — Уж будто ты лучше? — с презрением глядя на него, спросила Марья.

    — Да уж не такой, как твой Денис.

    — Замолчи! Замолчи, пока я тебя не изругала или в глаза тебе не плюнула. Вспомни-ка Приську, Гапку, Горпину...

    — Да ведь это так, баловство одно было.

    — Баловство? — резко спросила Марья, бросив взгляд на Свирида. Свирид смотрел на нее. Глаза их встретились. Румяное лицо Свирида дышало здоровьем, улыбалось, широкие плечи, молодцеватая фигура говорили о крепости и силе; глаза его весело блестели... «А он ничего себе»,— подумала Марья и насупилась.

    — Все вы сукины сыны! — прибавила она и засмеялась как-то надрывно, точно заплакала.

    Христя проснулась, как только вошел Свирид. Она слышала с печи его шутки, разговор с Марьей, но не подавала вида, что слышит. «Чего он пришел ко мне? Какая там нужда, какие дела?» — думалось ей. Она вспомнила посиделки и вечерницы, на которых Свирид всегда, бывало, напоит хлопцев и доведет их до ссоры и до драки или с девушками начнет браниться и всех разгонит. «Неугомонный какой-то: ему бы только пить да гулять, всеми верховодить. Все так обрадовались, когда он ушел на заработки, в город подался... Давно это было, года три назад, должно быть, а то и больше... и слух о нем пропал. А тут вдруг опять объявился. Меня спрашивает... Зачем?..» — думает Христя.

    — Марья! Ты бы разбудила ее, а? — помолчав, попросил Свирид.

    — Зачем?

    — Надо. Разбуди.

    — Буди сам, коли хочешь.

    — А можно? — Свирид встал.

    — Буди, коли хочешь по зубам получить,— смеется Марья.

    — Да неужели?— шутя спросил Свирид и полез на печь.

    Христя затаила дух.

    — Христя! Христина! — дергая подушку, окликает Свирид. Христя не шелохнется!

     — Христя!..— Он дотронулся до ее головы.

    Христя, как будто во сне, пошевельнулась, спустила руку с печи. Свирид так и вцепился в нее своей пятерней. Христя вскочила.

    — Что? Кто это? — спросила она.

    — Не узнаешь? — улыбаясь, спрашивает Свирид.

    Христя смотрит на него во все глаза.

    — Кланяются тебе марьяновцы... И Федор кланяется...

    — Какой Федор? — лукавит Христя.

    — Не знаешь? Супруненко. Говорит: поклонись Христе; скажи ей, что если бы отец не женил, так после водосвятия прислал бы к ней сватов.

    Услыхав про деревню, про Федора, Христя сразу оживилась.

    — Разве Федор женился? — быстро спросила она.

    — Перед рождественским постом... Я и на свадьбе гулял.

    — На ком же он женился?

    — Горпину Удовенко знаешь? Высокую, носатую... Да ты дружила с ней.

    — Неужели на ней? — удивилась Христя.

    — А чего ж ему на ней не жениться? Что она за цаца такая? Только что высокая да язык длинный — сам черт ее не переговорит.

    — Да ведь она бедная, а Грицьку все хотелось богатой.

    — Сам Грицько ее и облюбовал. Федор было заупрямился: не хочу — и баста! Ну, говорит Грицько, коли не хочешь, так знай, что ты мне не сын, а я тебе не отец.

    — Так Федор все-таки женился? — задумавшись, проговорила Христя.— Что ж они, хорошо живут?

    — Живут, и вся недолга... Горпина верховодит. Был я недавно в деревне, зашел и к нему. Теперь он живет на своем хозяйстве. Ну как, спрашиваю, хорошо женатому? «Да оно бы, говорит, ничего, если б жена не такая злющая да ревнивая. Все глаза Христей колет». Да они, говорю я ему, все такие, эти старые девки.

    — А что еще нового в деревне? — перебила его Христя.

    — Что нового?.. Тимофей тоже женился.

    — На Ивге? — спросила Христя.

    — Не то Ивга его на себе женила да через неделю после свадьбы и ребеночка принесла.

    — Это молодая-то? — удивилась Марья.

    — Ну что ж, что молодая?

    — Что ж она, каждую неделю так и будет по ребеночку приносить? — хохочет Марья.

    — Да с вашим братом всяко бывает...

    — А как там наша усадьба? — снова перебила Христя.

    — Ваша усадьба цветет. Ты теперь своей усадьбы не узнаешь!

    — Это как же? Кто ж там живет?

    — Да и старой хаты уж нет. Карпо выстроил новую, большую, на две половины. Еврею сдал под шинок... Первый шинок на всю деревню... Весело там так!

    Христю эта новость поразила в самое сердце.

    — Как шинок? Кто же пустил туда еврея?

     — Кто? Карпо! Карпо теперь барином живет! А к Одарке и приступу нет: в парчовых очипках ходит; нарядится, напыжится, прямо тебе барыня!

    — Да неужто правда? — не верит Христя.

    — Поди погляди, коли хочешь... В старой-то хате никто не хотел жить, так Карпо надумал под шинок ее сдать. Да под шинок старая не годилась, вот он и решил переделать. Теперь такую хоромину выстроил — страсть! В одной половине лавка — пряники, кахветы; в другой — шинок. Прямо с улицы заходят!.. В деревне говорят: пошло Карпу на пользу добро Притыки! После Грицька первым хозяином стал. Поговаривают, чтоб в старосты выбрать, а то и в старшины. Вот какой теперь Карпо: не гляди, что в грязи, хоть и шлепнулся в грязь, все одно князь!

    И чуднó все это Христе и удивительно. Давно ли она из деревни, и вот сколько перемен... Федор женился, Тимофей женился, Карпо так разбогател... О, этот Карпо давно уже был себе на уме! Да какое он имел право хату сносить? Хоть бы спросил, хоть бы для смеха сказал, я ведь ему, как путному, ее поручила. А он вот что... еврея пустил, шинок завел...

    Жгучая боль пронизала сердце Христи. Свирид еще много рассказывал про деревню, про мужиков, но она уже ничего не слыхала. Еврей и шинок не выходили у нее из головы, стояли перед глазами.

    — Когда уж ты женишься? — спросила Марья у Свирида, после того как он умолк.

    — Невесты нет!

    — Да разве мало девушек в деревне или в городе?

    — Да если б хоть одна на тебя похожа, так уж черт с ним! Полез бы в петлю! — заигрывает Свирид.

    — Что я? — старая баба! — отвечает Марья.

    — Старая, да жару много.

    — Был жар, да потух; одна зола осталась! — со вздохом отвечает Марья.

    — Небось хоть и зола, да горяча! — подступая к ней, говорит Свирид.— Ишь плечо какое! — с этими словами он сжал ей рукою плечо.

    — А чтоб тебя черти так припекли! — крикнула Марья, схватившись за плечо.

    — Ожгло? — хохочет Свирид.

    — Еще смеется, черт! — крикнула Марья и бросилась на Свирида с кулаками. Свирид пригнулся, и она, как по бочке, стала садить кулаками по его спине, так что у него екало в груди.

    — Бей крепче! Бей еще! — хохотал Свирид, затем выпрямился, сгреб Марью, как коршун воробья, в охапку и прижал к себе... Кровь прихлынула к сердцу Марьи и горячей волной разлилась по всему телу. Марья почувствовала, как запылало у нее лицо, загорелись шея и голова, а сердце забилось, как птичка в клетке. Свирид, как маленького ребенка, носил ее по кухне и хохотал во все горло.

    — Что это вы тут расходились? — послышался в отворенную дверь голос барыни.

    Свирид выпустил Марью и застыл в смущении посреди кухни.

    — Да вот этот черт! — застыдившись, проговорила Марья.— Пришел к Христе... из одной деревни с ней... принес ей поклоны...

    — Да небось не Христе их бьет, а тебе! — сказала барыня, затворяя за собой дверь.

    — Вот видишь, чучело! Я ж тебе говорила: не ори! — упрекала его Марья.

    — Да разве я знал, что их там черт поднимет... ну вас совсем: еще влопаешься. Где моя шапка? Пойду.

    — Ты без шапки пришел,— смеется Марья.

    — Разве без шапки? Да нет, как будто в шапке. И он быстрым взглядом окинул кухню. Шапка лежала на постели. Марья прыгнула, как кошка, схватила шапку бросила ее Христе на печь.

    — Не давай! — крикнула она.— Пусть идет без шапки.

    — Я без шапки не пойду.

    — А что ж, здесь останешься?

    — Конечно. Ты меня хоть на самый краешек постели положи, только с собой рядышком.

    — Хитер! Так я с тобой и легла! — щебечет Марья.

    — А почему же нет? Что я, у бога теленка украл?

    — Может, и украл... Да ну тебя! — хохочет Марья.

    — Ишь, мне кричать не велит, а сама на весь дом хохочет... Ну вас! бежать скорей от греха. Христя! брось мне, пожалуйста, шапку.

    Только Марья собралась крикнуть: «Не бросай!», как Христя уже швырнула шапку.

    — А что, не бросила? — стал дразнить Свирид Марью, тыча в нее шапкой.— Думаешь, все такие, как ты. У меня Христя — во! — и он чмокнул свои два пальца.

    — Будь это я, ни за что бы не отдала.

    — Так ведь это ты... Прощайте!

    — Пошел к черту!

    — Ты бы хоть проводила,— сказал из сеней Свирид.

    — Собак боишься?

    — Боюсь.

    Марья вышла со Свиридом. Видно, она далеко его провожала, потому что вернулась не скоро и промокла до костей.

    — Ну и непогодь! — сказала она Христе и, дрожа, полезла на печь.

    Та молчала. Свесив голову на грудь, сидела она в темном уголке, прижавшись к кожуху печи, и думала свою невеселую думу.

    — Ну вот и пригорюнилась! Чего? — спросила Марья.

    Христя стала плакать и жаловаться на свою судьбу. Одна осталась память об отце и матери, и ту добрые люди снесли!

    — А зачем же ты так оставила?

    — Я ж на них оставила, думала, добрые люди! — плакалась Христя.

    Разговор не клеился. Христя, покачиваясь, молча сидела в уголке, а Марья лежала около нее и по временам тяжело вздыхала.

    На следующий вечер Марья ушла и вернулась далеко за полночь. Христя слышала, как несет от нее винищем. На третью ночь она что-то все волновалась, то и дело вздрагивала, точно кого-то ждала. Уж и хозяева спать легли, а она все не ложилась. Христя забралась на печь и скоро заснула. Ее разбудил шорох в кухне; она стала прислушиваться — кто-то шептался.

    — Марья! — окликнула Христя, подняв голову.

    Шепот смолк.

    — Марья! — еще раз крикнула она на всю кухню.

    — Чего? — спросила та.

    — Кто-то шепчется... Ты слышала?

    — Тсс! — тихо ответила Марья.— Это брат.

    — Какой брат?

    — Здравствуй, землячка! — вполголоса сказал кто-то Христе.

    — Тсс! — снова зашипела Марья.

    — Чего там «тсс»? Не бойся! Христя — землячка! — снова ответил тот же голос. Христя услышала, как кто-то из них, шутя, дал, должно быть, другому шлепка, как Марья взвизгнула.

    Христя узнала голос, узнала Свирида и, повернувшись к стене, с головой накрылась свиткой, чтобы не слышать, как они шепчутся.

    На следующий день Марью стали рассчитывать.

    — Я не хочу, чтобы ты ко мне в дом хахалей водила! — говорила барыня.

    — Не хотите, и не надо! — огрызнулась Марья.— Я и сама не хочу служить у вас. Оставайтесь с теми, кого вам легко обманывать!

    — Молчи, а то я тебе глотку заткну! — крикнул барин.

    Марья ушла и не попрощалась, а Христя осталась. Пока Марья ругалась с хозяевами, она не посмела сказать барыне, что одной ей не справиться по дому и со стряпней. Горькая, невыносимая тоска охватила ее, и вместе с тем всякие страхи лезли в голову. Ей казалось, что она попала в неволю, что с ней теперь могут сделать все что угодно, что ее будут истязать и увечить и никто ее не пожалеет, никто за нее не заступится; одна она, как былинка средь широкого поля, как маленькая щепочка средь бурного моря!.. От страха она никак не может прийти в себя, места себе не находит. Совсем она теперь растерялась и с мыслями не может собраться, вихрем проносятся они в мозгу, и такие все страшные!

    — Не спеши так, Христина,— тихо говорит ей Пистина Ивановна.— Сделай сперва одно, а потом принимайся за другое; а то если сразу все начнешь, только время проведешь, а дела не сделаешь. Это потому, что ты еще порядка не знаешь, а когда приучишься к порядку, все будет хорошо... Ты не думай, Христя, что будешь работать за старую плату: мы тебе прибавим.

    — Тяжело, барыня, одной,— собравшись все-таки с духом, сказала Христя, не глядя на хозяйку.

    — Это тебе только так кажется... А когда будет много работы, я тебе помогу: ведь и у меня две руки.

    Христя ничего на это не ответила, только подумала: «Две-то две, да чьими будешь жар загребать?»

    Она так уходилась, пока стряпала, что еле обед подала. Хозяин все кричал на нее: «То прими, это подай».

    — Да не кричи ты так на нее, ради бога! — заступилась хозяйка.— А то начнешь орать, так уж порядка не жди.

    Проценко сидел грустный, молчаливый, он только изредка сочувственно поглядывал на Христю.

    После обеда, проходя через кухню в свою комнату, он спросил у нее:

    — Так вы теперь, Христина, одни остаетесь?

    Как ножом полоснуло ее по сердцу! Она почувствовала, как забилось оно у нее, защемило. Все поплыло у нее перед глазами, подбородок задрожал, лицо задергалось. Она опрометью выбежала в сени, чтобы не расплакаться.

    От целодневной беготни, волнения и страха она так устала, что вечером совсем расклеилась: руки и ноги ноют, голова как свинцом налита, клонится, глаза застилает туманной пеленой. Подав хозяевам самовар, она присела на постель передохнуть, прислонилась головой к дверному косяку и сама не заметила, как задремала.

    И снится ей сон, томят ее сонные грезы. Видит она высокую гору, поросшую редким лесом, покрытую, как зеленым ковром, густою травой; под горой речка синеет, голубою лентой обвилась кругом нее. А там, за рекой, долина расстилается, ровная, долгая, глазом не охватишь зеленого простора, дальний край долины тонет в синеве небес. Христя стоит на горе, на самой верхушке, и смотрит на долину, озирается вокруг. День. Солнце стоит над головой, и золотые лучи его, словно камни-самоцветы, горят, отражаются на зеленой траве, и чистая речка от них светится до самого дна. Вон меж песочком темнеет лягушечий шелк, вон омут приметен; пустая ракушка покачивается на легкой волне; там вон пиявка ползет, а там рыбки плещутся. Да сколько их! Целой стайкой плывут; спинки — черные, бока — серебристо-золотые, а глаза с красными ободками... «Пойду к воде, спущусь к самой речке, полюбуюсь, как рыбки плещутся, а может, искупаюсь»,— думает Христя. «Верно, хорошо там купаться: вода чистая, дно песчаное. Пойду!» Христя спускается с горы. Да как же скользко! Ноги так и ползут, как бы еще не упасть. Христя старается удержаться и не может, точно кто в спину толкает ее... Вон какая развесистая ива стоит над рекой, ветви свои купает в воде. Там и тень и уголок укромный; и раздеться можно — никто не увидит, да и случится кто — есть где спрятаться... Христя не идет, а бежит. Добегает — что за диво! Самую высокую ветвь ивы словно кто надвое переломил, спустив сломанный конец до самой земли; по бокам маленькие ветки перепутались, переплелись, будто кто нарочно их переплел. Шалаш, настоящий шалаш! Или чье-то жилье: и земля посыпана зелеными листьями, устлана ветками явора. Верно, тут кто-то живет, приют чей-то здесь. А Христе что за дело? Она оглянулась — никого не видно. «Это, верно, девушки сделали такой шалаш для купанья,— думает она.— Вон и тропинка от самой воды до шалаша устлана ветками явора, чтобы не испачкать ноги после купанья. Скорей раздеться, пока нет никого, скорее в воду, пока никто не пришел!» Христя мигом сбросила одежду, распустила длинные косы и, как русалочка, выбежала на бережок. Солнце обливает ее своими лучами, сверкает неприметными искорками; зайчики бегают по ее телу, а к ногам подбирается легкая прохладная волна и щекочет ей пальцы. Снизу прохладой веет, а сверху солнышко пригревает, ласкает, нежит Христю. Как маленький ребенок, заигралась Христя на бережочке: то коснется ногой воды и, вздрогнув, отскочит, станет на солнышке греться, то присядет, поплещет руками по тихой волне, брызнет на себя и скорее спрячется в шалаш. Что-то страшно ей сразу броситься в воду, нырнуть в ее холодные, прозрачные волны. «Ну, отважусь, нырну!» — решает Христя, поднимает руки вверх и подается всем телом вперед... Она сгибается-клонится вниз... вот-вот упадет, вот-вот нырнет в воду!.. И вдруг — как крикнет! И отпрянула как безумная. Страшный черный паучище сидел, как копна, на вербе и глядел на нее своими блестящими вытаращенными глазищами; одной мохнатой лапой, как клешней, он впился ей в руку, а другой готовился схватить ее... О боже! что за чудище! Христя как ужаленная бросилась прочь... Листья с ивы посыпались на землю, черный паучище прыгнул на Христю, расправил лапы и обвил ее ими, как плетями... Невыносимая мука, жестокая боль пронизала ее насквозь. Христя бросилась вместе с пауком в воду, ушла с головой в синие волны, вынырнула... И — о чудо! — вместо паука, видит перед собой Проценко. Его белые руки обняли ее шею, ясные глаза заглядывают ей в лицо, губы тянутся для поцелуя...

    Тут она проснулась. Около нее стоял Проценко, тихо улыбался.

    — И не стыдно девушке быть такой соней? — говорит он, легонько ущипнув ее за щеку. Она спросонок склонилась к нему.

    — Устала? спатоньки хочешь? — спрашивает он.— Ты бы легла, а то прижалась к косяку и дремлешь,— шепчет он, прижимая ее к себе.

    Она опомнилась только у него на груди, в его объятиях; он нежно целовал ее полную горячую щечку. Христя вырвалась из его объятий и отскочила на самую середину кухни. Он только сверкнул глазами, лукаво погрозил ей пальцем и скрылся у себя в комнате.

    «Что это за сон? что он может значить?» — думала Христя, укладываясь на печи спать, после того как хозяева поужинали. И к чему это сон такой привиделся? Приснится же такое, чего никогда не бывает... Да какое страшилище, мерзость какая примерещилась!.. И чудно, все сразу оборотилось, другим стало. Был паук, а стал — он. Вдвоем она с ним купалась... Он так ласково заглядывает ей в глаза, обвивает руками ее шею, прижимается щекой к ее лицу.

    Сон у нее пропал. В сердце шевелятся сладкие и радостные чувства. Ей становится душно... Это потому, что она лежит на печи. «Не перейти ли на постель?» — подумала она и сразу швырнула подушку с печи. В невозмутимой тишине подушка глухо шлепнулась на постель. «Что это я делаю, глупая? — чуть не крикнула Христя.— Еще услышит кто-нибудь, подумает бог знает что». Она стала тихонько спускаться с печи, прислушиваясь, не шелохнется ли кто. Нет, не слышно... Тихо и темно, не видно ни зги. А что это за пятнышко краснеет в темноте? То блеснет, то исчезнет... Она нацелилась пальцем и стукнулась об дверь паныча... Что это за пятно? откуда оно взялось?.. Разжав руку, она провела ладонью по двери... Ничего не слышно, и пятно исчезло... А это что за шорох? Кто-то тихо крадется, приближается... Дверь отворилась, и на пороге показался Проценко.

     — Это ты, Христина? — тихонько спросил он.

     Христя обомлела... «Что это я, глупая, натворила! Это светился сучок в двери, это свет пробивался из его комнаты»,— сообразила она.

     Проценко бросился к ней, схватил ее за руку, потащил к себе в комнату... Дверь затворилась. В кухне стало темно, как в могиле; только сучок светился, да и то не долго: скоро и он погас. Немая, черная ночь окутала все, только глухо, как из-под земли, слышался тихий шепот, жаркие поцелуи...

    На следующую ночь Христя, сидя на постели, безутешно плакала. Кругом темным-темно, но еще темней были мысли, которые мучили девушку. Она вспоминала вчерашний сон, и сегодня он казался ей еще страшнее. Сердце у нее мучительно сжималось, душа несказанно болела, горькие слезы катились из глаз... Так вот к чему приснился ей этот страшный паучище! Вот что напророчил ей этот сон!

    Она не слышала, как из комнаты паныча отворилась дверь, она почувствовала только, как его холодные руки коснулись ее теплой шеи.

    — Христина, родная моя! — заговорил он ласково и тихо.— Ты плачешь, голубка? Не плачь. Что ж делать, если так случилось? Знаешь, счастье вольная пташка: где захотело, там и село... Я тебя люблю, ты меня любишь... Разве мы не счастливы с тобой? Такое счастье только раз в жизни дается! Не плачь! Мы с тобой что-нибудь придумаем славное, хорошее... Вот тебе моя рука, я тебя так не оставлю. Я люблю тебя, моя голубка!

    Как цветочек под дождем к земле клонится-пригибается, так склонилась Христя к нему на грудь и обвила руками его шею.

    — Гриць! Милый мой! — зашептала она.— Один ты у меня на свете — нет у меня ни отца, ни матери! Я верю тебе: я знаю, что ты не оставишь сироты одинокой, не погубишь меня молодую!

    И она покрыла его лицо жаркими поцелуями.

    — Успокойся, моя милая, успокойся,— начал он.— Знаешь что? Мы дождемся лета, я поеду в губернский город, похлопочу о переводе, возьму и тебя с собой. Там мы заживем тихо да мирно! Я научу тебя грамоте — читать и писать. Это совсем не так трудно, как думают. Вот прихожу я со службы, ты весело встречаешь меня. Сядем, пообедаем; я прилягу отдохнуть, а ты сядешь около меня, книжку мне почитаешь или газету. Вместе мы узнаем, что на свете делается, поговорим, отдохнем. А вечером за чаем — опять за книжку. Ты еще не знаешь, какая это отрада книги! В них — целый мир, и этот мир выше и лучше того, в котором мы барахтаемся, как свиньи в луже!

    — А почему же тут нельзя этого сделать? Почему надо ехать за этим в губернский город? — спросила она его.

    — Тут? С этими собаками! Да разве с ними можно по-человечески жить? Они станут смеяться, сторониться нас, а это только омрачит наше счастье. Нет, Христя, тут нельзя жить так, как хочется.

    — А почему же там можно? Разве там другие люди?

    — Другие. Там больше умных, ученых людей, которые и сами живут как хотят и другим не мешают жить.

    — Ах, какие они, видно, добрые, эти люди! Вот если бы правда, нам попасть к ним...— шепчет она, прижимаясь к нему.

    — Доберемся! Не исталанился еще наш с тобой талан. Потерпеть только надо немножко.

    «Терпеть? — думает Христя.— Да не только зиму и весну; год, век целый буду терпеть, лишь бы с тобою, лишь бы вместе нам быть, голубь мой сизокрылый!»

    10

    Наступило рождество, пошло веселье. Хозяева только первый день просидели дома, а со второго дня как зарядили — день и ночь в гостях. И Проценко тянут с собой.

    Христя тоскует: будни для нее были веселее праздника!

    — Ты не скучаешь одна, Христина? — спросил у нее Проценко на пятый день.

    Христя тяжело вздохнула.

    — Ничего, только бы вам было весело,— грустно ответила она.

    Ему стало жаль ее. Пистина Ивановна и в этот вечер крикнула ему из кухни:

    — Ну-ка, собирайтесь! Пойдем.

    — Нет, я не пойду. Мне что-то сегодня нездоровится. Дома посижу,— ответил он, открывая дверь.

    Пистина Ивановна пристально на него посмотрела, потом перевела взгляд на Христю. Христе показалось, что она как будто переменилась в лице — побледнела. Но ничего не сказала, взяла с собой детей и ушла. Христя счастлива, они остаются вдвоем на весь дом!

    — Будем вместе чай пить. Хоть разок погляжу я, как мы когда-нибудь будем жить вместе,— сказал он.

    В трех водах мыла Христя руки и все еще сердилась, что они у нее не такие белые и чистые, как ей хотелось бы. Чай сели пить в столовой, где всегда хозяева пьют; он — на одном конце стола, она — напротив него.

    Боже! Как она счастлива! В первый раз в жизни она чувствует себя равной с ним, близкой ему. Мечется она как угорелая, то поглядит, не заварился ли в чайнике чай, то бросится стаканы перемывать, потому что на донышке как будто что-то чернеет. Сердце у нее бьется, руки дрожат; а он смотрит на нее и смеется: и это, мол, не так и то не так.

    — Да ведь в первый раз я... В первый ведь раз!— отвечает она в смущении.— Привыкну, буду заправской хозяйкой.

    — Посмотрим, посмотрим!

    Только Христя налила два стакана чаю, как услышала стук кухонной двери. Она так и обмерла.

    — Кто-то пришел... Неужели паны? — В диком испуге глаза ее забегали по комнате, по дверям.

    — Ну, а если даже и они? Чего же ты испугалась? успокаивает он ее.— Скажешь — чай наливала.

    Она вскочила и опрометью бросилась в кухню. По среди кухни виднелась чья-то черная фигура.

    — Кто это?

    — Я,— послышался грубый голос.— Григорий Петрович дома?

    Она узнала Довбню.

    — Дома... нет! — переведя дух, крикнула она.

    — Как нет? А это кто сидит? — спрашивает Довбня, показывая на Проценко, который сидел спиной к кухонной двери.

    — Они чай пьют.

    — Ну так что же? И я чаю не пил; вместе попьем.

    — Лука Федорович? — оглянувшись, спросил Проценко.— Сколько лет, сколько зим! Что это вас так давно нигде не видно? Пожалуйте сюда...

    — Разве вы перебрались в другую комнату?

    — Нет. Тут всегда хозяева чай пьют. Сегодня они все ушли в гости, а я остался дома; вот, чтобы не нарушать порядка, я и пришел сюда чаю попить... Пожалуйте, пожалуйте,— приглашал он Довбню, который все чего-то мялся на кухне.

    — Пусть пальто тут полежит. Никто его не украдет?— обратился он к Христе, положив пальто на постель.

    — Кто ж его тут возьмет? Слава богу, воров еще не бывало,— обиженно сказала Христя.

    — А кто его знает? Может, какой-нибудь солдат зайдет. Теперь их в городе до черта.

    — Чего же им сюда заходить? — удивилась Христя.

    — А может, к тебе?

    Христя так и вскипела!

    — Я не такая, как Марина, ко мне солдаты не ходят! — гневно ответила она; но Довбня уже ушел в столовую и не слышал ее.

    Грустная, невеселая села она на лавку у стола и подперла рукой щеку. В неплотно притворенную дверь пробивался из столовой свет и длинной узкой полоской тянулся по темному полу. Христя смотрела на эту полоску, а тоска и досада давили ей душу... Там, за дверью, на столе остался ее недопитый чай, а ей так хотелось в первый раз в жизни попить с милым другом чайку, словом с ним перемолвиться. «Вот и попила! вот и поговорила! И принесла же его нелегкая! И чего? Пьяница проклятый! Надоело по шинкам таскаться, так давай еще по гостям ходить!» — бранится про себя Христя, а слезы у нее так и кипят, так и застилают глаза... вот-вот брызнут!.. И вдруг...

    — Христя! — донесся до нее голос Проценко.

    Две слезы, будто две горошины, показались у нее на глазах, щекоча, покатились по личику и тяжело упали на землю.

    — Христя! — еще раз крикнул Проценко.

    — Чего? — Христя поскорей утерлась.

    — Чего ты там сидишь? Иди хоть чаю нам налей.

    Христя, потупившись, вошла в столовую, молча подошла к столу, налила чаю и пошла было в кухню.

    — Куда же ты? Разве не хочешь чаю? — спросил Проценко.

    — Да она плачет,— взглянув на нее, сказал Довбня.

    — Плачет? Чего?

     Тревожный взгляд Проценко встретился с ее заплаканными глазами... Христя убежала в кухню.

    — И чего это она? — удивлялся Проценко.— Была так мила, весела... Чай наливала, смеялась; а тут сразу — на тебе! — говорил он Довбне.

    — Погодите, уж не я ли ее обидел? — догадался Довбня.

     — Как? Чем?

    — Да... кладу пальто и говорю ей: «Смотри, чтоб солдаты не украли». А она мне: «Какие?» — «Может, говорю, к тебе ходят».

    — Так вот чего она!..— бросился Проценко в кухню.

    — Да-а-а,— всхлипывая, ответила Христя.— Разве я с солдатами знаюсь? Разве я путаюсь с ними, что он мне глаза ими колет,— совсем расплакалась Христя.

    — Ну и дурочка же ты! Я ведь только спрашивал,— успокаивал ее Довбня.

    — Дурочка! А зачем же говорить такое?

    — Ну, он больше не будет. Довольно, перестань. Умойся холодной водой да иди сюда, чайку нам налей,— говорит Проценко, досадуя в душе на Довбню.

    — Я, ей-богу, не думал ее обижать,— стал оправдываться Довбня.— Так себе брякнул, а она вот видите... Бабьё! Все они такие. И Марина такая... Вы знаете, зачем я к вам пришел?

    — Зачем?

    — Женюсь! — сверкая глазами, ответил Довбня.

    — Помогай бог! На ком?

    — Пришел просить на свадьбу. Придете?

    — Отчего же? На ком женитесь?

    — Да на Марине!

    Проценко только глаза вытаращил.

    — Как на Марине? Ведь Марина в деревне.

    — Была в деревне, а теперь тут.

    — Как? Каким образом?

    — Жаль мне стало проклятую девку. Пропадет, думаю. Ну, я и выписал.

    — Когда же свадьба?

    — Да вот после праздников. Сразу после богоявления.

    — Удивительно! — задумавшись, проговорил Проценко.

    — Удивляетесь? Все удивляются, кому не скажешь. «Пропал, говорят, человек! Учился, учился, стоял на хорошей дороге, жить бы да бога хвалить, так нет же, взял и сам себе петлю надел...» Странные люди! — глухо проговорил Довбня, отчаянно затянулся папиросой и хлебнул чаю; он медленно выпустил целую струю дыма и окутался им, как облаком.

    — Я сказал: странные? — послышалось из этого облака.— Нет, лукавые! подлые! — воскликнул Довбня.— Разве они знают, что значит честно мыслить, жить, не лукавя? Наделали каких-то перегородок, разделили людей и задыхаются в этих тесных углах, голова у них как в тумане, сердца разбиты; они прячут-таят самые заветные свои желания, не живут, а мучаются, прозябают и зовут это жизнью! А попробуй поди против них, соверши поступок, который не вяжется с их бредовыми обычаями, сразу поднимут крик: нельзя! неприлично! А почему нельзя? Почему неприлично? Потому что никто еще не поступал так, потому что это не принято в их кругу... Ложь! плевать на все! Все можно, все прилично, что только дает счастье человеку, все, что делает его лучше, поднимает выше! Вот что значит честно мыслить, честно жить, не лукавить с самим собой! А они говорят: пропал! Да хоть бы и пропал,— сердито кричал Довбня,— кому какое дело? Разве они взлелеяли мои лучшие мысли? Разве они поддержали мои честные намерения? Подлецы!.. Они не видели, как я болел душой, как разрывалось у меня сердце, как я колебался, как я шатался. Разве они поддержали меня, чтобы я не упал? Нет? Так какое же вы имеете право судить — хорошо или дурно я поступаю? Вы бы еще имели право, если бы я приносил вред обществу, деньги тащил бы из ваших карманов, души губил... А то вы — сами по себе, я — сам по себе. Я не вам, а себе хочу свить гнездо, чтобы было где голову приклонить в черные дни... Вы говорите: женись для этого на благородной, постригись в попы. Плевать мне и на ваших благородных и на ваших попов, которые возвышенное Христово учение обратили в ремесло!.. Плевать я хотел, плюю и буду плевать на них! Устрою свое счастье, как сам считаю нужным, а не так, как вам хочется! — все больше и больше кипятился Довбня.

    Проценко улыбнулся.

    — Погодите! — сказал он Довбне.— С кем вы воюете? Со мной, что ли?

     — С вами? Нет, я знаю, что вы стоите выше этих торговок, которые на каждом перекрестке готовы пересуживать человека. Если бы вы были таким, я бы не стал разговаривать с вами об этом.

    — Так чего же вы кричите? Чего сердитесь?

    — Да ведь досадно, мат-тери его черт! Всем до меня дело, всем я поперек горла стал... «Вы женитесь на Марине? Вы женитесь на простой девке?» А если даже и женюсь? Что ж из этого? Что я, кому-нибудь поперек дороги стал? Не даю кому-нибудь жениться на барышне?.. Пошел сегодня к попу... к отцу Николаю... Да! кланяется вам попадейка. «Если увидите, говорит, спросите, что случилось, почему позабыл нас, глаз не кажет?»

    — Да так, то нездоровится, то некогда,— морщась, ответил Проценко.

    — Да мне-то все равно! — махнул рукой Довбня.— Я думал, в самом деле что-нибудь путное, а она так, попадейка, кукла — и все!

    Проценко хотел что-то сказать, но Довбня жестом остановил его.

    — Погодите! Я все доскажу вам. Прихожу сегодня к нему договариваться насчет венчания. С ним у нас разговор был короткий, по дружбе он только заломил с меня двадцать пять рублей за венчание... Двадцать пять так двадцать пять, думаю. Черт с тобой! И тебе надо жить. А тут и она вмешалась. «Так вы женитесь?» — «Женюсь»,— говорю. «На ком?» — «Да так, на одной девке».— «Как на девке? На простой девке?» — «На простой»,— говорю. «Как, вы женитесь на простой девке, на мужичке?» — «На простой,— говорю я ей,— на мужичке»... Смотрю — она нос задрала, сморщилась, будто ей дрянь какую-то к носу поднесли. Посмотрел я на нее, посмотрел, да и говорю: «Куколка вы, куколка! А вам в вашем гнездышке уютно живется?» Вздохнула она. «А все-таки, говорит, я свою жизнь на мужицкую не променяю».— «Ну и живите по-своему. Почему же вы другим не даете жить по-своему?» — «Да я, говорит, ничего. Только вы, говорит, учились, к другой жизни приучены, а она?.. Она... все-таки мужичка...» Я только рукой махнул, горбатого могила исправит! Слепорожденный никогда не увидит света!.. И вот до сих пор не могу прийти в себя,— мрачно закончил Довбня.

    — Да стоит ли? Вы ведь знаете, что она губернская барышня. Ну и плюньте!

    — Плюнуть?! — воскликнул Довбня.— Да если б она одна была такая, а то все, все! А мне ведь надо с ними жить, общаться с ними. Ведь не каторжники мы, прости господи, чтобы скоротать свой век, сидя в четырех стенах. Надо ведь и в гости иной раз сходить и к себе людей позвать. Как же с ними жить после этого, скажите, пожалуйста? Это они-то будут гнушаться мною, насмехаться надо мной, да ведь они мизинца моего не стоят! Не то страшно, что я не сумею завоевать счастье, а то, что они первые станут мне поперек дороги, отравят его,— упавшим голосом произнес Довбня...— А все-таки женюсь! Пошли они к чертовой матери! — крикнул он, махнув рукой.— Дайте-ка мне чаю.

    — Христя, чаю! — крикнул Проценко.

    Христя вошла и, потупившись, стала наливать чай.

    Довбня поглядел на нее.

    — Ты, я вижу, все еще сердишься? Я не знал, что ты такая обидчивая. Ну, прости мне, прости да послушай, что я тебе скажу. Ты знаешь Марину? Она, кажется, твоя подруга? Замуж выходит. На свадьбу приходи.

    Христя, сердито сопя, налила чаю и, увидев, что Проценко еще не допил свой стакан, молча вышла из комнаты.

    — Молчишь?.. Сердишься? Ну и сердись, бог с тобой! — сказал Довбня и снова закурил.

    Допив чай, он сразу поднялся.

    — Прощайте.

    — Куда же вы?

    — Надо. Одна сидит дома, скучает... Так не забудете, придете?

    — Когда же?

    — В первое воскресенье после богоявления... Приходите.

    — Спасибо, приду.

    Довбня ушел.

    — А ты, дурочка, рассердилась,— проводив Довбню, сказал Христе Проценко.— И чай не захотела пить!

    — Зачем же он болтает такое? Как еще пьяный не ввалился?!

    — Вот женится — остепенится.

    — Кто женится? он? Какая дура за него пойдет?

    — Как какая? Марина!.. Он же звал тебя на свадьбу к ней.

    — Он женится на Марине? — воскликнула Христя.— Будет вам, обманываете!

    — В самом деле говорил, что женится. Звал на свадьбу.

    — Что же, вы пойдете?

    — Обещал.

    — Хм...— все еще удивлялась Христя. За чаем она раз десять спрашивала у Проценко, правда ли, что Довбня женится на Марине. Все ей что-то не верилось, не хотелось верить. Проценко говорил, что Довбня не стал бы сам на себя наговаривать.

    Христя была так поражена, что позабыла про свою недавнюю обиду, про свои слезы. Довбня целиком завладел ее мыслями, она только о нем и думала. Он казался теперь ей и лучше и выше.

    — Если Довбня не врет и в самом деле женится на Марине, хорошее дело сделает,— сказала она, подумав.

    — А что?

    — Так. Не пропадет девка зря. Да и за ним присмотрит.

    — Что-то мне не верится, чтоб Марина стала за ним присматривать. Не такая она! — возразил Проценко.

    — Чем же она хуже других, что у нее, сердца нет? — обиженно спросила Христя,

    Проценко ничего ей не ответил. Он пошел к себе в комнату почитать, а она мыла чайную посуду и все думала про Марину и про Довбню... Марина выходит замуж... Довбня женится на Марине... Кто такая Марина? Простая деревенская девка... Кто такой Довбня? Хоть и плохонький, а паныч... Гриць даже считает его умным человеком... И вот он женится, женится на Марине... Чудеса, да и только!.. Что же тут удивительного? Понравилась ему Марина, а он Марине, вот и женятся. И нет тут никакого дива. Что он паныч? Ну, а если он паныч, так разве ему можно простых девушек обманывать, с ума их сводить?.. Вот если бы и Гриць женился на мне... Разве я бы его не любила, разве я бы его не берегла? А что, если Гриць женится на мне? И я из служанки да стану барыней, оденусь, как барыня,— и не узнаешь меня... А уж любить-то буду! Матушки мои! — воскликнула Христя, прижала руки к лицу и без памяти целовала их, думая, что целует Гриця...

    Кончились святки. Миновало и богоявление. Оно пришлось как раз на четверг, а в воскресенье свадьба Довбни и Марины.

    — А вы все-таки думаете пойти? — спросила у Проценко Пистина Ивановна.

    — А как же? Обещал. Надо пойти.

    Пистина Ивановна улыбнулась, поморщилась и ничего не сказала.

    В воскресенье он и в самом деле пошел. Сразу же после обеда оделся и пошел, потому что венчание должно было состояться под вечер. Христя, если бы могла, на крыльях бы за ним полетела. Ей хотелось поглядеть на Марину, посмотреть, как она одета, как будет стоять в церкви, под пару ли она Довбне. Боже, как хотелось!.. Да что поделаешь — нельзя: кроме обычной работы, барыня на понедельник задала другую работу: печь булочки к чаю, потому что на вторник позвали гостей. Надо заранее все приготовить, да и присмотреть, чтобы тесто удалось. С вечера закваску надо процедить, чуть свет замесить тесто, чтобы к утру все было готово... Христя растирает закваску, барыня стоит, смотрит, а у Христи перед глазами церковь, венчание... Никак из ума нейдет!.. «Хоть всю ночь не буду спать, а дождусь Гриця; придет, расскажет, как там все было. Он обещал не замешкаться»,— утешает сама себя Христя, взбалтывая в большой миске закваску.

    — Будет уже! Процеди,— говорит барыня.

    Христя процедила.

    — Поставь на печь, пусть выстоится. Да спать пораньше ложись. В полночь надо опару поставить, чтобы к утру подошла... И я встану,— приказывает барыня.

    Все рано легли спать, легла и Христя. Но ей не спится: и свадьба из ума нейдет и паныча дожидается, чтобы встретить... Боже! Как долго тянется время, кажется, конца ему нет!

    Наконец, Христя услыхала стук в окно... «Он, он, Гриць! Вот теперь-то он все расскажет...» Христя опрометью бросилась в сени отворить дверь.

    Она не ошиблась. Это действительно был Проценко. Не успела она отодвинуть засов, как он сразу облапил ее.

    — Пойдем ко мне, душечка,— шептал он, покрывая ее поцелуями, и Христя слышала, как от него несет водкой.

    — Барыня скоро встанет,— ответила Христя.

    — Зачем?

    — Тесто поставили на завтра для булочек.

    — Чертовы булочки! — крикнул он.

    — Как! это ведь хлеб святой!

    — Какой он там святой? И свинья, по-твоему, святая, раз человек ест ее?

    — То свинья, а это ведь хлеб.

    — Ну, пусть по-твоему, и святой. Только пойдем, душечка. Я только сейчас со свадьбы. Заставили выпить рюмку этой проклятой водки. Пойдем, моя миленькая! Ты ведь у меня самая лучшая. Там все шваль, мизинца твоего не стоят.

    И он не дал ей даже кухонную дверь затворить, потащил к себе. Впрочем, она и не противилась. Ей так хотелось поскорей узнать, как прошла свадьба, да кто был, да как Марина — не переменилась ли.

    — Марина? Марина какая была, такая и осталась — потаскушка, и все! — сказал он. — Довбня с нею будет несчастен.

     — Так уж и несчастен. Вы ведь сами говорили: счастье, мол, вольная пташка: где захотело, там и село.

    — Только не с Мариной. Оно от нее, как от черта, бежит. Ну, какое счастье с потаскушкой?

    — А кто виноват? Вы же и виноваты: погубите девушку, а тогда и честите ее потаскушкой.

    — Не в этом дело. А потаскушка она, да и все тут. Ведь вот и ты же... а ведь совсем не то. Я бы ее на порог не пустил, а тебя и в лобик стоит поцеловать,— и он прильнул горячими губами к ее белому лбу.

    Словно защекотал он Христю этим поцелуем. Кровь заиграла, закипела у нее в сердце и огненной рекой разлилась по жилам.

    — Гриць, мой милый, мой единственный!— прижимаясь к нему, говорила она, забыв обо всем на свете — и о Марине с Довбней и о закваске на печи.

    А тем временем хозяйка, заснув первым сном, пробудилась. Она поскорее зажгла свет и выбежала в кухню. Видно, ее очень беспокоили булочки, потому что, неодетая, со свечой в руке, она сразу же полезла на печь... «Миска стоит на печи накрытая... все в порядке... Где же Христя? На печи ее нет; уж не на постели ли?» — думает хозяйка. Она поднимает свечу над головой, оглядывается — нет, и на постели не видно... «Верно, на двор вышла, дверь в сени неплотно притворена. Ну, ладно, придет»,— говорит она сама с собой и, открыв миску, заглядывает внутрь. «Пора, пора...» — шепчет хозяйка. Закрыла миску, ждет... Не слышно Христи. «Что за черт!» — подумала она. Соскочила с лежанки, подбежала к двери, открыла ее, заглянула в сени — наружная дверь заперта на засов.

    — Где же это она? — пожав плечами, сказала про себя хозяйка.— Странно! Воры не бывали, а батюшку украли!.. Христя! — тихонько позвала она. Голос ее глухо раздался в кухне.— Нет!..— удивляется хозяйка.

    А Христя давно уже стоит за дверью и ждет не дождется, пока пани уйдет к себе, чтобы как-нибудь выскользнуть из комнаты паныча. «Вот так долежалась! Вот так дослужилась! ай-ай-ай!» — думает Христя, а сердце у нее, как птичка, бьется-колотится, вот-вот выскочит из груди.

    — Да где же это она в самом деле? — крикнула уже в сердцах хозяйка и начала перешвыривать одежду на постели... Заглянула и под постель, заглянула и под печь — нету.

    — Ну, теперь я знаю, где она! — догадалась хозяйка; вся дрожа и меняясь в лице, она быстро спряталась за печь, будто бы ушла в комнаты.

    «О-о, ушла все-таки»,— подумала Христя, тихонько отворила дверь и еще тише выскользнула в кухню.

    Не успела она притворить за собой дверь, как из-за печи показалась хозяйка. Лицо у нее было бледное как полотно, только глаза, как угли горели-пылали.

    — Где ты была? — крикнула она не своим голосом.

    Христя опустила глаза, молчала.

    — Где ты была, спрашиваю? — еще громче крикнула она и захлебнулась.— Бес-стыдни-ца, срам-ни-ца! — снова заговорила она, растягивая слова.— К панычам ходишь?.. Вот она тихоня, вот она смиренница, недотрога... Не троньте меня, я сама приду! — снова завизжала она.

    Христя, точно онемев, стояла, потупив глаза. Сердце у нее билось все сильней и сильней, все больше распалялось от брани.

    А барыня знай разделывает:

    — То-то я замечаю, что он раньше так любил по гостям ходить, дома никогда не увидишь, а то из дому не вытащишь... Голова болит, нездоровится... Вот отчего голова болит! вот отчего нездоровится!.. А ты? а ты?.. подлая! подлая!..— шипит она на Христю.

    Христя подняла голову, выпрямилась. Лицо у нее бледное как полотно, губы дрожат.

    — Почему же это я подлая? — спросила она.

    — А что, не подлая? а что, не подлая? — взвизгнула на всю кухню хозяйка.— К панычам ходить?!

    — А вы? а вы? — тихо спросила Христя, словно прошелестела сухая трава.

    Барыня подскочила как ужаленная.

    — Что я? Ну, что я?.. говори! говори!

    — Вы же сами давали ему руку целовать,— сказала Христя.

    — Мерза-а-вка! — не своим голосом крикнула барыня, высоко поднимая руку... Звонкая пощечина раздалась в кухне, а за нею послышался пронзительный крик... Это Христя закричала, схватившись за щеку, которая сразу стала багровой от хозяйской ласки.

    — Докажи, мер-рз-а-авка! докажи, сволочь! — крикнула барыня, схватив Христю за косы.

    Христя как сноп повалилась наземь.

    — Что тут такое? — вбежав в кухню, спросил хозяин.

    — Вон!.. вон! — кричала барыня, пиная Христю в бок ногой.

     — Бог с тобой! Что ты делаешь? Опомнись!..— кинулся хозяин к хозяйке и насилу оторвал ее от Христи.

     — Она... она...— вырываясь у него из рук, кричала хозяйка.— Погань! Мразь! К панычам ходит... И смеет... Помешала, видишь ли, ей понежиться с ним на подушках... Смеет... такое... говорить...— И, закрыв лицо руками, Пистина Ивановна зарыдала. Дети, услышав, что мать плачет, тоже подняли рев... Такой шум поднялся, такой гвалт!

    А что же Проценко?

    Проценко лежал у себя в постели и все это слышал: слышал, как Пистина Ивановна ругала Христю, как дала ей страшную пощечину. Его будто кто ножом в сердце пырнул, так оно у него сразу заболело, и он вскочил было с постели. Теплые его ноги коснулись холодного пола.

    — Еще насморк из-за них, проклятых, схватишь!— сердито проворчал он, забрался снова в постель, завернулся в одеяло, закрыл голову подушкой и силился заснуть.

    До самого утра шум не утихал. Пистина Ивановна то обмирала, то оживала и неистово кричала на весь дом.

    А Христя, когда все вышли из кухни, поднялась с пола, взобралась на постель, и, уткнувшись головой в подушку, безутешно плакала.

    Утром хозяин ушел на базар один; ходил он недолго. Вернувшись домой, он привел какую-то чернявую бабу.

    — Будет тебе валяться,— крикнул он Христе.— На тебе твои деньги и уходи от нас. Мне такие, как ты, не нужны.— И, бросив что-то Христе, он направился в комнаты.

    — А ты смотри, чтоб она нашего платья не унесла, сказал он бабе.— То, что на ней — наше. Пусть свое надевает и уходит.

    Когда хозяин ушел в комнаты, Христя поднялась. Около нее лежали две зеленые бумажки.

    Она схватила их, судорожно смяла в руке и крикнула:

    — Куда же я теперь пойду? Куда денусь?

    — На улицу, куда же еще? — гнусавым голосом ответила ей баба.

    Христя посмотрела на нее, бросила пристальный взгляд, и слезы у нее сразу высохли. Что-то чужое, враждебное коснулось ее ушей, чувство холода и горечи охватило душу, сердце сжалось от невыносимой тоски. Она почувствовала, что жалости ей тут ждать не от кого. Как потерянная встала она, переоделась и, пошатываясь, как пьяная, ушла из дома.

    Пистина Ивановна захворала. Так во вторник гостей у них и не было: кое-кому послали сказать, другие услышали — не пришли.

    Проценко схватил ужасный насморк и по целым дням не выходил из комнаты. Ему туда приносили и чай и обед, пока не кончился месяц и он не переехал на другую квартиру.

    «все книги     «к разделу      «содержание      Глав: 5      Главы:  1.  2.  3.  4.  5.





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.